добро, а не против зла. И пустился со своего нагретого Белебня, как старый орел, который тратит силу крыльев, зато владеет силой ветра.
Моя обитель приколочена к побережью Латорицы ступнями моих прадедов, заговорена их живой беседой, что тянется из древних времен, как вода из-под кадуба[5]. Мое родовое наследство дедов, мой любимый мирок. Мы, Просвирники, издавна селились возле реки. Рыбы ели много — потому и умные, так люди говорят. Река и дерево мне носит. Бревна, облизанные водой, выбеленные солнцем и хрупкие, как ребра лесного скелета. На живое дерево я бы руку не поднял. Потому что, окромя добра, оно мне ничего не сделало. Есть недобрые люди, а деревьев плохих нет. С крутого Белебня по склону горы к моему дворищу скатываются яблочки, груши и сливы. А орехи сеют вороны. Что касается светских новостей, то их мне тоже приносит вода. Как и в тот раз…
На изломе мая, еще до молодого месяца, установилась теплая и ясная, как глаза ребенка, погода. Тепло уже вошло в силу — ярью полнился день. Ноги просились из обувки на волю. Нагретая плоть трепетала от кусающейся, как пчелиные жала, муравы. Э-ге-гей, моя травица-косица! Принимай меня еще одним кругом и неси на своей гриве в зеленое приволье, и не дай стоптаться прежде времени!
Когда Богу скучно, он открывает окно и смотрит на окраины Мукачева.
Тут и моя полнота сердца, свет очей моих. Тут и началось.
Я сидел возле фундамента, грел камень. Солнце теплой кистью рисовало медовые шнурки на моих веках, щекотало губы, как шаловливая девица. Поизносились, стали тонкими мои веки. Лучики сеются сквозь них, как сквозь крылышки стрекозы. Оно и не удивительно: семьдесят лет неуемно хлопать глазами, замечать неблагоприятное в мире, перецеживать зримое, впитывать глазами пространство и заключать в них загустевшее время… Вы, дедуля, говорят, и сквозь веки видите. Ведун! Смешные людишки. Им лишь бы до чудесного дотронуться. Хотя бы языком. Не дойдет до простых, что
Живу я в Зареках сам, как нос на лице. Вверху чаща, сбоку — стены монастыря, внизу — кривуля реки с протоками, лайдами[6], заостровцами, висками, рукавчиками, подводными каргами, излучинами, изломами, коленцами… Я — как пустынножитель, окутанный заповедной защитой от мира. Время как будто забыло обо мне. Но не люди.
О чужаках первым дал знать Марковций. Он хоть и старый ленивец, но чутье не потерял. Вылез из соломы на сточенный ветром дымоход и тоненько гавкнул. Дальше я узрел, как из осокорей на том берегу поднялся дым голубей. За вербником не видно было лодку, но каркнул над плесом грач — значит, что-то сейчас плыло. Собаку я не держу, мне вместо пса птицы служат. Вскоре ухо поймало плеск весел.
Когда еще был Гнилой мост, сюда приходили пешком. Теперь добираются по воде. Раньше, пока ступали по доскам, я на слух узнавал, с чем идут люди. Бывает, ноги скажут больше, чем язык. С чем же могли ко мне идти, если не с бедой.
И вот теперь… Те двое, что гребли, — гребли слабо и вразнобой. Один, слышалось, страдал от духоты, второй — просто ленивые, слабые руки. Да еще мешал им тот, что сидел на носу лодки. Своим обременительным присутствием мешал, тяжелым сердцем. Лодка плавно идет, когда гребцы гребут одним духом. А так… И это смятение человеческое направлялось ко мене.
Приплыли. Кислоокий человечек прыгнул в воду и вытянул лодку на сухое. На устланной попоной корме сидел бетяр [7] в зеленом кафтане з червлеными петлицами. У него было хмурое жесткое лицо правильной лепки. Не вставая, крикнул мне по-мадьярски:
— Мне нужен человек с хорошо видящими глазами.
— Большинсто людей зрячие, господин, — неохотно поднялся я.
— Эге, зрячие, но не ясновидящие.
— Существует лишь то, что замечают другие, — сказал я.
— Говорят, что ты видишь на три локтя в глубь земли.
— Так глубоко даже крот не залезает…