— Можно вас в сторонку? — сказал Постышев милиционеру.
Не дожидаясь ответа, комиссар перешел улицу и вышагивал до тех пор, пока очередь не исчезла, растворившись в тумане. Он остановился возле тумбы, на которой были расклеены афиши. Сразу же полез за папиросами, закурил, зло отшвырнул спичку, нахмурился и, не оборачиваясь, тихо спросил:
— Ну?
Трое — за его спиной — молчали.
Постышев резко, корпусом развернулся.
— Нищенствуем? — гневно спросил он. — Подачку клянчим?
Милиционер — тот, что постарше — поднял голову, и Постышев увидел, как тряслось его одутловатое, с желтизной лицо.
— Я в семье сам — шестой, товарищ комиссар. Четверо мальцов у меня. Младшенькому — год. У него живот вздутый и ноготки не растут…
— У меня трое, — сказал второй милиционер.
— Жена в чахотке, — пояснил Лысов. — Кровохарканье третий месяц. И дочка при смерти. Я им бекон на сальце топлю…
Тихо в городе. Спит еще Хабаровск.
— Я понимаю, — враз сникнув, сказал Постышев, — я понимаю… Что же делать-то, а?
— Так вам видней, товарищ Постышев, — жестко ответил Лысов. — На то вы и комиссар…
— Детишек очень болезненно хоронить, — сказал милиционер, — они в гробу махонькие и до того тихие, что глохнешь…
— Зайдите ко мне в штаб завтра утром, — сказал Постышев.
Ушел он быстро, еще больше ссутулившись, вышагивая длинными тонкими ногами с выпирающими коленями — широко и торопливо.
ГАЗЕТА «ВПЕРЕД»
Заместитель редактора Григорий Иванович Отрепьев — поэт. Ночами не спит, учится технике стихосложения, даже пожелтел весь, насквозь светится. Оттого страсть как нервен.
— Пал Петрович, — прокричал он Постышеву, который вешал свою кожанку на ржавый крючок за дверью, — есть тема для хорошей басни. Понимаешь, военное начальство по железной дороге без билетов ездит, а если контроль — наган ему в нюх, и весь разговор. Я тут басенку накидал, посмотри.
— Басня, — усмехнулся Постышев, — это литература угнетенных. Ты впрямую пиши, с фамилиями и полными именами.
Постышев был первым редактором этой газеты. Поэтому и сейчас он проводил здесь, в маленькой типографии, возле метранпажа Моисея Соломоновича, час-другой, но обязательно каждый день. Читает комиссар по-редакторски: быстро и с карандашом.
— Давай-ка посмотрю.
— Посмотри…
— Нет, — раздраженно сказал Постышев, пробежав глазами строки, — от такой басни ни холодно, ни жарко. Тут деликатничать нечего. Пиши впрямую, как есть.
Отрепьев пожал плечами:
— Берешь ответственность, Петрович?
— Беру, Гриша, беру.
— Ладно. Сейчас в типографии имена переберу, всех обзову по правде.
— Обзови, — усмехнулся Постышев и отошел к окну, где лежала свежая верстка.
Он просмотрел полосы и сердито потушил окурок в старой консервной банке.
— Послушайте, Моисей, вы когда-нибудь подсчитывали, сколько слов в нашей газете?
— Много, — скорбно ответил Моисей Соломонович. — Очень много пустых слов.
— Я сегодня ночью подсчитал: у нас в газете употребляется четыреста слов! Понимаете? Всего четыреста из сорока тысяч в словаре русского языка. Не статьи — а интендантские отчеты. В сон клонит. Или вот, пожалуйста, верстаете на первой полосе: «
— Гражданин Цыплятник платит за объявление золотом.
— Четвертая полоса есть для Цыплятника.
— Если мы объявления станем печатать на четвертой, кто будет читать первую?
— Это зависит от того, как сверстана первая полоса.
— Вы же видите, как она сверстана: «Ударим по спекулянту». Уже сколько раз по нему ударяли, а он все-таки жив. Может быть, в том, что он жив, больше вины комиссара Постышева, чем гидры мировой буржуазии?
— Крестьянка, которая тащит на базар молоко, чтобы потом детишкам купить букварь, — не спекулянтка, хотя кое-кто склонен ее в этом обвинять. Тут есть вина комиссара Постышева, не спорю.
В редакцию вернулся Отрепьев.
— Слушай, Пал Петрович, — сказал он с отчаяньем, — ей-богу, нет сил работать. Пять человек на всю типографию. Мое письмо у тебя месяц лежит — прибавь две единицы.
Не отрываясь от газетных полос, Постышев ответил:
— Наоборот. Я у тебя одну единицу забираю. И паек с деньгами делю между милицией и исполкомом. У них люди голодают. И не кричи, Григорий Иванович, тут крик не поможет. Хоть басню пиши.
Курьер положил перед Постышевым только что полученные сводки телеграфного агентства ДВР — Даль Та. Постышев быстро пролистал бланки с последними новостями. На одном сообщении он задержался. Обхватив голову руками, изогнулся вопросительным знаком, фыркнул.
— Ну-ка, прямо в номер. Моисей, снимите объявление Цыплятника, пусть поищет муфту завтра. Тут интересный материал: присуждение Нобелевской премии. Кандидатами выдвигались Горький, Герберт Уэллс, Бернард Шоу, Габриэль д'Аннунцио и Анатоль Франс.
— Максимычу дали! — обрадовался Отрепьев.
— Горький, Франс и Аннунцио вычеркнуты за «близость к идеологии коммунизма». Бернард Шоу и Герберт Уэллс отведены из-за того, что им свойственна «ветреность во вдохновении». Премию получил маркиз О Кума.
— Это кто ж такой?
— Знать надо. Японский дипломат. Двадцать одно требование Китаю он писал. Сволочь. Ну-ка, я комментарий в номер сделаю, и быстренько в штаб. Громов у меня задурил.
ШТАБ ВОСТОЧНОГО ФРОНТА
Комбриг Громов пил чай быстрыми глотками, обжигаясь. Лицо его было скорбно, будто у обиженного ребенка.
— Я ничего не понимаю, Павел, — говорил он, — я два дня его речь с карандашом читал. И что же? Я работал в подполье, я дрался с Колчаком — вон две дыры в груди. А теперь? Допуск частной собственности и капитализм! И кто же это говорит?! Это же Ленин говорит, Павел!
Постышев рассеянно слушал Громова, смотрел в большое итальянское окно и молча, тяжело затягиваясь, курил. Папиросу рвало красными искрами, сжимало, бумага желтела и прожигалась изнутри черно-красными кружочками, будто взрывчиками. В кабинете плавал слоистый фиолетовый дым. В двух пепельницах высились горы окурков.
— Значит, все двадцать лет борьбы впустую?! Значит, каторга девятьсот третьего года псу под хвост?! Девятьсот пятый к черту?! Значит, прощай, революция?! И кто это провозгласил с трибуны съезда, Павел?! Ленин! Да я ж лучше еще десять лет с пустым брюхом прохожу, чем буржуя терпеть! Э, чего там говорить…
— Говорить есть чего. Ты в партии двадцать лет, ты у нее ничего не просил, потому как ты ее солдат. Мы с тобой не в счет. А рабочий, который бросил станок? А мужик, что от земли ушел? Зачем? Во имя лучшей жизни он все бросил.
— Так он же свободу получил!
— Голодной свободе грош цена. На голодной свободе тираны рождаются. Да и не свобода это, если она голодная, а рабство навыворот.
— И слово какое пузатое — нэп! Теперь в каждом хозяйчик проснется… И вместо того чтобы его по шапке, — наоборот, гладь его, сучару, по головке. Развратят народ, погубят.
Постышев поднялся. Длинный, худой, нескладный.
— А ты зачем? — взорвался он. — Партбилет в кармане носить? Охать да ахать, если непонятно? А вот ты смоги так, чтоб рабочий на твоем заводе жил лучше, чем на фабрике у буржуя! Смоги! Воевать выучился, а вот теперь торговать выучись. Строить! Хозяйствовать! Не научимся — сомнут. Вот что Ленин сказал! Ишь герой — в атаку поднимать. Не гордись — обязан! А ты за прилавок стань! Что? Не нравится белый фартук? Ты чистый, а торговец не чистый? Не с руки тебе торговать, да? Не коммунизм это, да? А что ж такое тогда феодализм? Феодал — он тоже одни турниры да войны уважал, а строитель с торговцем для него вовсе не люди. Смотри, Громов, феодалом станешь. Это я серьезно тебе говорю. Я вот тебя в гормилицию с такими настроениями пошлю, там голодуха, я посмотрю, как тебя на тачке вывезут с твоей ортодоксальностью. Имей в виду — ортодокс иногда хуже врага может стать.
После долгой тяжелой паузы Громов ответил:
— Нет, Павел. Не понять мне этого.
— А ты подумай. Не поймешь — клади партбилет, так честно будет.
— Партбилет я тебе не положу, он мне заместо сердца. А драться стану.