мусорный контейнер в поисках банок из-под пива и газировки, чтобы сдать их в утиль и на полученные деньги купить дешевого виски. За десятилетия до этой находки он был молодым художником, карьера которого начала набирать ход. Но что-то в успехе напугало его до такой степени, что он, задружившись с алкоголем и обретя привычку жечь деловые связи, словно клочки папиросной бумаги, сумел за один год сменить кровать в пентхаузе на картонку под мостом.
После того как он ворвался в пирожковую с изувеченным ребенком на руках, после того как его выписали из больницы, он разом бросил пить, без помощи лекарств, специалистов или программы «Двенадцать шагов». Если он подносил ко рту стакан или бутылку, его передергивало, если выпивал глоток – рвало. Запах и вкус спиртного вызывали у него такое же отвращение, как вонь мусорного контейнера. Каждый раз при попытке выпить к нему возвращалась мысль, впервые осенившая его в больнице: растрачивать свою жизнь попусту – не только слабость, но и зло, если у столь многих жизнь эту вместе с будущим отнимают жестокие люди или неподвластные человеку силы природы.
Он жил, теперь трезвый и трудолюбивый, в необычном районе, анклаве живописных бунгало эпохи 1920-х годов, на двухполосной петле, именуемой дорогой Джона Оджилви[19], в юго-восточном районе, рядом с рекой.
В первую половину двадцатого столетия в городе господствовала скорее гармония, чем хаос, и везде встречались постройки, радовавшие глаз. Но в последующие десятилетия власти обратились к опытным планировщикам, и многое из архитектурного наследия признали не соответствующим современному облику города, разве что не назвали отвратительным. Новые кварталы строили без оглядки на историю, потому что и ее саму находили чуть ли не постыдной. О красоте и благородстве забыли напрочь. Все, что напоминало работу сентиментальных примитивистов, срывалось до основания и заменялось массивными зданиями, навеянными советскими блочными многоквартирными домами, и лесом административных небоскребов из стали и стекла, которые в ясный день сверкали ярче солнца.
Бунгало на дороге Джона Оджилви пользовались популярностью у художников, скульпторов, мастеров керамики, которые не просто жили в них, но превратили в персональные галереи. Выжив в трудные времена, район получил статус туристической достопримечательности, культурного сокровища, которым город гордился. Поскольку считалось, что современное искусство говорит о будущем и прогрессе, об абстракции и невозможности узнать правду, ему с радостью раскрывали объятья не только истинные ценители, но и те, кто ненавидел прошлое. В итоге дорога Оджилви оставалась нетронутой, окруженная нависшими над ней зданиями, до такой степени символизирующими грубую силу и жесткие команды, что возникало ощущение, будто они перенеслись сюда из параллельного мира, где победу праздновал Гитлер.
В благодарность за спасение безымянной девочки Гвинет купила Саймону дом в этом анклаве, чтобы он мог жить, не тревожась из-за арендной платы, и вновь попытался проявить себя в искусстве. В просторном доме, пусть он и назывался бунгало, горели все окна. К парадной двери вело большое крыльцо. Гвинет проехала квартал, в котором находился дом Саймона, и остановила «Ленд Ровер» на другой стороне улицы.
Мы вышли из внедорожника.
– Прямиком к парадной двери идти нам нельзя, – сказала она.
– Почему? – спросил я.
– Надо осмотреться, на случай, что они его нашли. Если что-то произойдет с Саймоном, я себе этого не прощу. Обещала приехать через полчаса, но не приехала.
Я сверился с «Ролексом».
– Тридцать пять минут – это практически полчаса. Пять минут роли сыграть не могут.
– Что-то говорит мне, что сыграли.
Даже в двенадцатом часу ночи свет горел в окнах чуть ли не всех бунгало. Я полагал, что художники с их ненормированным рабочим днем, возможно, испытывали творческий подъем именно в те часы, когда обычные люди укладывались спать, и суточные биоритмы отличались от биоритмов тех, кто не обладал их талантом.
Улица напомнила мне зимний пейзаж Томаса Кинкейда[20] – очаровательные дома, мощеные тротуары, хвойные деревья, задрапированные снегом, сверкающим, как мех горностая, – наполненный изнутри теплым светом, вроде бы и неестественный, и убедительный. Картина магическая, но с магией двух видов: света и тьмы.
Из кармана пальто Гвинет достала баллончик мейса и протянула мне. Из другого вытащила тазер.
Мы пересекли улицу, прошли палисадником соседнего, темного бунгало и вдоль боковой стены в задний двор. Там росло какое-то хвойное дерево высотой в шестьдесят футов, заснеженные ветви которого обеспечили нам удобный наблюдательный пункт и отличное прикрытие.
Дом Саймона застыл в белом снегопаде. Дул легкий ветерок, наметая сугробы, но за освещенными окнами не двигались тени.
Необычность заключалась разве что в полосе света, которая падала на заднее крыльцо, то расширяясь, то сужаясь, но при этом никаких звуков до нас не доносилось. И когда мы вышли из-под дерева и приблизились к низкому забору, разделявшему участки, стало понятно, что свет падал через открытую дверь, которая то прикрывалась, то распахивалась ветром.
– Нехорошо, – прокомментировала Гвинет.
Мы перелезли через забор и поднялись – с осторожностью, но и не теряя времени даром – на крыльцо. Услышали в доме голос, но к нему добавилась