убранству его далеко было до царьградской роскоши, лишь расписная посуда на полках беленых стен бросалась в глаза яркими пятнами: рыбы, птицы, быки, олени, грифоны. Глинобитный пол в дальней, хозяйской части покрывали тканые ковры.
Багаиновы слуги сперва не хотели допускать Смиляна и его родичей: у хозяина шел пир, ему было не до каких-то селян. Лишь услышав о разбойниках-русах, ключник дрогнул: задержи он такие сведения, и самому могло не поздоровиться.
– Идите за мной, только тише! – велел он Смиляну. – Я сам о вас доложу.
Вслед за ключником трое селян прошли в дом. В хозяйском покое сияли десятки золотых огоньков: горели восковые свечи в медных подсвечниках, и оробевшим восхищенным селянам казалось, что здесь светло как днем. Гости сидели на скамьях за длинными столами, уставленными той греческой посудой, что в обычные дни украшала стены.
Издалека через раскрытую дверь доносились некие звуки, от чего селяне затаили дыхание и дальше шли на цыпочках. Глубокий, звучный мужской голос выпевал строки под перезвон гусельных струн:
Гордость звучала в нем, когда он описывал богатое убранство, и сами звуки гусельных струн казались светлыми, будто играл он не на позолоченной бронзе, а на солнечных лучах.
Заслышав этот голос, Смилян перекрестился, то же сделали его родичи. Так делали почти все, кто впервые слышал, как Боян сын Симеона говорит и тем более поет. Казалось, этот голос шел из неведомых глубин мироздания и касался напрямую души каждого, кто его слышал. Особенно чаровал он женщин: они замирали и готовы были слушать сколько угодно – о чем бы ни шла речь. Что и подкрепляло Боянову славу как человека «знающего».