Зато у него была дочь.
Увы, она так и не научилась говорить. Как ни бился Тай, ее горло не издавало ничего, кроме грубого звериного мычания и странных булькающих звуков, от которых даже привыкшему ко всему унриту становилось не по себе. Его хиссун так и не сумел привыкнуть к ней. При первой же возможности он норовил вцепиться в ее ногу, ухватиться за подол неказистого платья и висеть на нем, захлебываясь в диком урчании. Тай привязывал зверька в углу хижины, и хиссун обиженно замолкал, настороженно поглядывая на ненавистное ему существо, но стоило ей открыть рот, как неугомонный зверек оглашал хижину заливистым лаем. А Тай затыкал уши:
— Нет уж. Пускай молчат. Оба.
Он назвал ее Моной — ее белые, как снег, волосы, казалось, светились в темноте мягким серебристым цветом. «У меня две Моны, — грустно подшучивал над собой Тай. — Одна на небе, другая на земле». Платье прикрывало ее покрытое серебристой шерсткой тело, и она почти ничем не отличалась от других женщин Тан-Унратена. Разве что руки ее были крепче, чем у любого унрита, да зубы с легкостью перемалывали любые кости, да позы, которые принимало ее тело, разметавшись по постели, во сне — говорили о далекой и непонятной жителям Унры нечеловеческой любви.
Но кто это видел?
Тай. И только Тай.
Зато она все понимала.
Понимала взгляды, которые бросали на нее унриты, стоило ей появиться на улице (ее бы уже не раз затащили в пустующие хижины, если бы не страх перед Таем и его нечеловеческой силой). Понимала злобу и ненависть хиссуна (а ей так нравилось гладить его мягкую пушистую шкурку). Понимала, когда Тай голоден и хочет есть, когда надо стелить постель, когда пора прибраться в хижине. Понимала даже, куда и зачем уходит иногда по вечерам Тай, чтобы вернуться лишь к утру, пропахнув хурумом, харутой и потом чужих, ненавистных ей женщин. Тай возвращался усталый и злой, и она понимала и эту усталость, и эту злость, и даже те непонятные слова, которые он швырял ей заплетавшимся языком, даже молчание (после, по вечерам, когда приходил в себя) — тяжелое, яростное, с привкусом перегара на губах. И знала — вот сейчас он выпьет кружку крепкого, черного, как ночное небо, сетфи, встанет, вытрет рукавом влажный рот, подойдет к ней; глаза — как у побитого хиссуна. Коснется ее волос огромной, жилистой рукой. Вздохнет, и она скажет то единственное, чему научилась за свою недолгую жизнь, коверкая непослушные звуки:
— Дай! Дай!
В тот вечер Элта подсела к нему в таверне Носатого Игла, и Тай почему-то сразу почувствовал — не к добру. На ней было лучшее шелковое платье во всем городе и самые дорогие украшения, какие когда-либо водились у женщин Унры. Ее рыжие волосы рассыпались по плечам, источая дурманящие ароматы неведомых трав. Она никогда не подходила к нему. ТАКОЙ. Разве что пятнадцать иров тому назад.
Он хмуро взглянул на ее слишком соблазнительное, чтобы быть красивым, ярко раскрашенное лицо, щелкнул пальцами:
— Харуты, Игл! — И поспешил отодвинуть свой табурет.
Элта лукаво взглянула на унрита:
— Что, боишься Торсона?
— Себя, — мрачно ответил Тай.
— А если я не шучу? — презрительная улыбка тронула ее губы. Взмахом украшенной дорогими браслетами руки она поманила замешкавшегося за стойкой хозяина:
— Ты слышал, Игл?! Харуты ему, — и, наклонившись к унриту, жарко прошептала в самое ухо: — Я приду. К тебе. Сегодня. Но твоей маленькой сучки видеть не хочу. Ты меня понял, Тай?
Унрит закусил губу, а она, словно не замечая его злости, встала и добавила жестко:
— Запомни, Тай! Сегодня. Или никогда.
Разумеется, не прошло и хоры, как он был в доску пьян.
— Дай?
Глаза Моны, казалось, светились в темноте, ее губы дрожали. Она чиркнула кремнем.
— Ф-фу, как ярко, — дыхнул харутой Тай.
Огромный серебряный диск моны вполз в окно хижины, залил ее мертвенным светом. Недовольно заворчал разбуженный хиссун, но, увидев Тая, тут же осекся и поспешил забиться в свой угол.
«У меня две М-моны. Одна н-на небе — другая н-на земле…»
— Дай?
— «Дай», «Дай»! — передразнил, кривляясь, унрит. — Чего т-тебе, а? — Его качнуло. — …сегодня… я… Эй! Что т-ты делаешь?
Она стелила постель.