— Но, Эмма, в подвале у Клейтона ты говорила мне и другие вещи, — ласковым голосом напомнил Мюррей.
— Возможно, я что-то лишнее и сболтнула, потому что очень устала и переволновалась.
— Ты и смотрела на меня не так, как сейчас…
— Я смотрю на тебя так же, как всегда, Гиллиам.
— Ты же не обвинишь меня в дерзости, если я скажу, что, не появись Уэллс с Клейтоном в самый неподходящий момент, наши губы…
— Думаю, нам пора возвращаться, — перебила она его.
— Подожди, Эмма, — взмолился Мюррей, и до меня долетел звук, который производит резко натянутая ткань, из чего я заключил, что миллионер, наверное, отчаявшись, схватил ее за руку. — Нам с тобой не удавалось поговорить наедине с тех пор, как мы покинули клейтоновский подвал… А мне необходимо знать, что ты думаешь о том, что я тебе сказал. Похоже, с того самого времени ты… избегаешь меня. Пару раз наши взгляды встречались, но ты сразу отводила глаза…
— Отпусти меня! — потребовала девушка довольно сердито и после недолгого молчания повторила свою просьбу более ласковым, почти умоляющим тоном: — Пожалуйста, Гиллиам, отпусти меня…
— Скажи мне только одну вещь, Эмма, — попросил Мюррей. — Я ошибся, открыв тебе свою тайну, ведь так? И вместо твоей любви заслужил лишь презрение.
— Перестань, Гиллиам, как ты можешь такое говорить… Я тебя вовсе не презираю…
— Не обманывай меня, пожалуйста, — перебил ее Мюррей. — Возможно, твое презрение возникло не сразу. Вначале какая-то часть твоей души, та, что восхищается своим прадедом, была сбита с толку моим рассказом. И я в какой-то момент поверил, что добился своего и ты стала смотреть на меня иначе. Поверил, что добился… А, какая теперь разница. Я больше не вижу твоего прежнего взгляда, Эмма. Не вижу, и все тут.
— Не говори так, Гиллиам, потому что это неправда… — сказала девушка. — И прошу тебя, пойдем, а то все уже, наверное, удивляются, куда мы пропали.
— Очевидно, мое признание произвело обратный эффект, не тот, на который я рассчитывал, — упрямо стоял на своем Мюррей. — И полагаю, что та часть твоей души, которая считает, будто существует всего один способ поступать правильно в таком неправильном мире, как наш, теперь меня презирает. У тебя было время поразмыслить над моей историей, и… вот результат. Я хотел, чтобы ты меня полюбила, а превратился в самого ненавистного для тебя человека на свете. Но коль скоро все уже пропало, позволь мне хотя бы высказать тебе то, что я чувствую…
Я беспокойно задвигался, разочарованный направлением, какое принимал разговор. Я бы предпочел, чтобы они продолжали говорить о капитане Шеклтоне, но вместо этого, похоже, мне предстояло выслушать дурацкое объяснение в любви, то есть тот вид откровений, которые так раздражали меня в театральных спектаклях и которые я пропускал в романах. Потому что любовь — это всегда что угодно, только не любовь, как не уставал на разные лады повторять Уайльд с присущей ему гениальностью.
— Эти последние дни, хотя и прошли как в аду, были самыми счастливыми в моей бесполезной и нелепой жизни, Эмма. Возможность быть рядом с тобой, веселить тебя, видеть, как ты иногда останавливаешь на мне свой взор, говоря мне глазами, что я поступаю правильно и ты гордишься мной… Ты не представляешь, какое огромное счастье ты мне подарила. Ты даже не представляешь… И даже то, что эти прилетевшие из космоса ублюдки решили устроить на нашей планете бойню, кажется мне нормальным и необходимым, лишь бы ты на меня так смотрела.
Вот теперь будет по-настоящему неудобно, если они меня здесь обнаружат, подумал я. Мюррею вряд ли понравится, что я слышал его горячую речь. Поэтому я слез с ящика, служившего мне стулом, и, стараясь как можно меньше шуметь, спрятался за ним. Чтобы не выдать себя дымом, папиросу я погасил о подошву ботинка и затаился, надеясь, что если даже парочка зайдет внутрь в поисках еще большего уединения, им не придет в голову заглянуть за ящик. Иначе мне будет весьма сложно объяснить, что я здесь делаю в полном одиночестве.
— Гиллиам, перестань, прошу тебя… — произнесла девушка на удивление грустным и усталым голосом. — Я не презираю тебя и раньше тоже не… в общем, ничего похожего на то, что ты себе навоображал. Да если бы даже и так, какое значение это бы имело? Сейчас все потеряло смысл, ты не находишь? Никакое чувство уже не важно… даже эта хваленая любовь.
— Как ты можешь так говорить?
— Конечно, это, вероятно, имеет значение для других и, в частности, для тебя. Для меня же это стремление посвятить себя другому, бороться за другого свидетельствует не столько о любви, сколько о трусости. Возможно, кому-то необходимо опереться на другого человека, чтобы убежать от глухого, отчаянного одиночества, но только не мне. Я примирилась со своей смертью, как давным-давно примирилась со своей жизнью, и встречаю то и другое так, как привыкла все на свете делать: в одиночку.
— Но любовь, Эмма, не зависит от нашей воли. Ты не можешь выбирать, будешь ты следовать этому чувству или нет, словно речь идет о том, брать тебе с собой на прогулку зонтик или не брать. Ты можешь отрицать любовь, но это будет лишь одна из форм ее признания…
— Да, я ее отрицаю. Разумеется, отрицаю.
— Следовательно, ты ее признаешь… — Мюррей вдруг замолчал, и в туннеле вновь установилась тишина. — Ясно… Ты меня любишь. Ты любишь меня, Эмма! Но не хочешь это признать, потому что мы с тобой умрем. И, разумеется, совершенная, правильная и скучная, хотя и очаровательная Эмма