надо сказать, что второе желание еще только рассудочно и я надеюсь на привычку, чтобы оно укоренилось во мне. Я думаю, что, если я привыкну вспоминать и заботиться о других, незаметно все мои интересы сами собой на это перенесутся. Мне страшно хочется учиться рисовать – это уж для себя – и помимо просто любви к искусству, меня прельщает слава. Мне бы ее очень хотелось, и мне представляется, что я достигла бы ее до известной степени, если бы стала работать. Я боюсь, что это такая же глупость, от которой потом придется вылечиваться и которая принесет мне столько же разочарований, как до сих пор была любовь. Но от этой болезни я совсем вылечилась.
В Москве два раза видела Стаховича и, кроме спокойного, дружелюбного чувства, которое я имела к нему до разговора с мама, я ничего не испытывала. Мишу Олсуфьева не видала и думаю о нем очень редко, но мне жалко и обидно, что произошло что-то между их семьей и мной. Они явно имеют что-то против меня, и как я ни силюсь угадать, что это может быть, я ни до чего не могу додуматься. В Москве ходят какие-то сплетни о том, что графиня Олсуфьева не позволяет своему сыну жениться на мне, будто бы оттого, что она не хочет, чтобы счастье ее сына было основано на несчастии его двоюродного брата {Всеволожского.- Прим. сост.}. Но я этому не верю, а скорее думаю, что эти сплетни дошли до них и что они обвиняют меня в них. Когда увижу Лизу, то попробую вывести все на чистую воду, а то это постоянно гнетет меня.
В Москве я еще раз убедилась в том, что мне больше не может быть весело, и мне представляется, что единственное место, где это было бы еще возможно, это в Никольском. И то – кто знает. Я хотела из Москвы туда съездить, потому что Лиза, бедная, лежит со сломанной ногой, и писала папа, чтобы спросить об этом. Папа написал, что его мнение – ехать, только если будет приглашение со стороны Анны Михайловны. Он пишет: 'Думаю о тебе с нежностью и уважением, которые все должны иметь к тебе, и ты сама'8.
Папа – единственное утешение и поддержка в моей жизни, и я часто мучаюсь тем, что мало доставляю ему радости. Вот как хорошо писать свой дневник: последняя фраза пришла случайно и напомнила мне мою обязанность. И так часто бывает, что, написавши на бумаге, укрепляешь в себе какую-нибудь мысль. Еще меня мучает мысль о его смерти, и я призываю на помощь все, что во мне есть религиозного, весь свой ум, логику, чтобы найти этому объяснение и сказать себе, что это не страшно, а если не радостно, то, по крайней мере, естественно. Третье, что и мучает и радует меня,- это то, что папа такого высокого мнения обо мне: он думает, что я и петь могу, и писать, и живописать. Он часто говорит, что он не понимает, отчего я не пою, а когда я послала свой рассказ в 'Родник' и его не приняли, он рассердился и сказал, что удивительно, какие бездарности стоят во главе редакции 9. Потом он несколько раз говорил мне, чтобы я готовила картину к будущей выставке. А Мишу Олсуфьева за то, что он не любит меня, он называет 'болваном' и удивляется, чего еще ему надо. Мне все это очень приятно, но у меня вечный страх, что вдруг он увидит, как я плоха, и откажется от меня. С ним это может быть, потому что он очень неровен в своих привязанностях.
На страстной все братья съехались, потому что решили делиться. Этого захотел папа, а то, конечно, никто не стал бы этого делать. Все-таки ему это было очень неприятно, и раз, когда братья и я зашли к нему в кабинет просить, чтобы он сделал нам оценку всего, он, не дождавшись, чтобы мы спросили, что нам нужно, стал быстро говорить: 'Да, я знаю, надо, чтобы я подписал, что я ото всего отказываюсь в вашу пользу'. Он сказал это нам потому, что это было для него самое неприятное и ему очень тяжело подписывать и дарить то, что он давно уже не считает своим, потому что, даря, он как будто признает это своей собственностью. Это было так жалко, потому что это было как осужденный, который спешит всунуть голову в петлю, которой, он знает, ему не миновать. А мы трое были эта петля. Мне было ужасно больно быть ему неприятной, но я знаю, что этот раздел уничтожит так много неприятностей между Ильей и мама, что я считала своим долгом участвовать в нем. Я завидовала Маше в том, что она не входила ни во что и отказалась взять свою часть10. И я самым добросовестным образом старалась обдумать то, как мне поступить, и пришла вот к чему: во-первых, я не имею права не брать своей части, потому что, я знаю, что все равно мне ее отделят и напишут на имя мама, которая будет давать мне доход с нее и, кроме того, хлопотать за меня. А во-вторых, у меня еще столько требований и так мало от меня пользы, что я сяду кому-нибудь на шею и буду тому в тягость. Мне прежде всего надо заботиться о том, чтобы уменьшить требования, а от денег отделаться всегда сумею. Еще я так плохо умею обходиться с тем, что у меня есть, и так часто я желаю побольше денег, что куда мне отказываться от своей части.
С тех пор как в последний раз писала, я побывала в Москве на выставках – передвижной и французской, и никакого впечатления не вынесла изо всей своей поездки, кроме того, что надо как можно подальше держаться от всяких соблазнов, тем более что теперь, если я даже и не воздерживаюсь от них, они меня не удовлетворяют. Сейчас посмотрела назад в свой дневник и увидала, что я уже писала про Москву.
Через несколько дней после нашего с мама и малышами приезда, приехали Кузминские с Эрдели. Свадьба Маши с ним решена, и они так влюблены друг в друга, что мне немножко даже жутко за них. Вера Кузминская приехала бледная и подурневшая и только и думает и говорит о своей наружности, что очень несносно, и я делаю большие усилия, чтобы не досадовать и не сердиться.
Вчера вечером я была на террасе с тремя Кузминскими, и у них завязался оживленный разговор о цвете лица. Тетя Таня говорила, что она – профессор по цвету лица и что она советует то-то и то-то. Я хотела сказать им, что с тех пор как они приехали, они расстроили нам всю жизнь и что ни спокойной семейной жизни, ни живого разговора, ни чтения вслух при них ни разу не было, и что это очень тяжело, но воздержалась от этого и ушла к себе. Да, мне очень обидно, а главное то, что теперь у нас гораздо меньше общения с папа. Недавно у него болели глаза и он позвал меня в кабинет писать ему под диктовку, и он со мной начал новую повесть11. Начинается с того, что Марья Александровна, мать огромного семейства, под старость лет осталась одинока и пошла жить при монастыре. Папа мне сказал, чтобы я ему написала, как она выходила замуж. Но где же мне, я даже не могу себе представить, как я могла бы это сделать. Теперь с приездом Кузминских я стала гораздо реже его видеть и не могу на это не роптать. Я себе говорю, что надо войти в их душу и радоваться тому, что им хорошо и что мы можем им быть полезными, но это не действует ни капли.
Мальчики наши с первого же дня преобразились, и я их совсем потеряла. Иногда только вижу их дико бегающими за гусями или дразнящими маленьких или делающих что-нибудь одинаково злое и бессмысленное. Вера с первых же дней на меня рассердилась, ревела, орала и навела на меня мрачность на целый день. Я себя все спрашиваю – за что такие напасти? Жили хорошо, и вдруг все спуталось, расстроилось. Лошади все в разгоне, люди тоже, и одно спасение – уходить тихонько в лес, потому что и комната моя не застрахована от нападений. Я знаю, что дурно, что я сержусь, и я искренно желаю раскаяться в этом, но пока ни малейшего проблеска нет. Уж и то хорошо, что я это скрываю и никто, кроме папа, не знает этого.
С Сашей последнее время мне тоже очень трудно, и тоже я над собой делаю большие усилия (и с успехом, слава богу), чтобы не запугивать ее, не сердиться на нее и быть с ней как можно больше. Каждый вечер хожу гулять с ней и Лидой и не могу сказать, что мне это весело. Да, должно быть, у меня черствое сердце, а как хотела бы я быть доброй и как любуюсь я и преклоняюсь перед добротой.
По утрам я пишу 'Князя Блохина', но без большого увлечения. Выходит средне, но папа хвалит и удивляется, как я могу схватить позу, и говорит, что я могу писать жанровые картинки. А я опять начинаю думать: зачем? И какие картины я буду писать? Что я могу сказать другим поучительного и нового? А без этого искусство не имеет смысла. Как говорит Мопассан: 'Писать деревья, которые в натуре лучше, описывать людей, которые никогда не выйдут похожими на живых людей,- какое жалкое занятие'. Конечно, оно жалкое, коли вся цель в том, чтобы сделать похоже, а кали человек знает что-нибудь, чего, ему кажется, другие не знают, и ему хочется сказать это другим, то, конечно, это занятие не жалкое и не жалко всю свою жизнь положить на это. Только для этого надо быть лучше большинства, а я много хуже.
Сегодня за обедом папа с Левой говорили о том, что первое чувство, когда к дому подходит странник, неприятное, и папа говорит, что он нынче записал это 13. А я давно уже испытываю чувство стыда и радости за этот стыд всякий раз, как во время моей еды, моего писания, моей игры приходит бедный или больной, и всякий раз делаю все, что могу, чтобы удовлетворить его, и если сразу не сделаю, то все время чувствую давление и беспокойство. Но это не доброта – это привычка, которую я себе приобрела искусственно.