узнает…
…не узнала.
Не дело это барское – к холопам приглядываться. А он, Емелька, как ни крути, холопом был… хорошо, хоть рабыничем не оставили, вовсе тварею бессловесной.
Егор, когда Емелька о том обмолвился, скривился да спросил:
– А в чем разница? И так, и этак в неволе…
И сплюнул еще.
Мол, что за глупость, судьбе такой радоваться.
Может, оно и так, может, и глупость, да Емелька не привык в печали быть. Холопом рожден? Пускай себе. И холопы живут, и радоваться жизни своей умеют. Это ж не тяжко… встал утречком, на солнышко глянул – ясное. Уже душа поет.
Котка подошла, об ногу потерлась, мурлыкнула, зараза, крошку выпрашивая.
И светло с нею делиться. А вечером взопрется на колени, развалится шаром мурчащим, будто утешая. Шкрябаешь ей за ухом, и вправду печали отступают.
Да и какие там печали были?
Матушка знать не желает? Так… насильно мил не будешь. Не обижался на нее Емелька, нагляделся. Невольных-то баб не дюже пытают, согласная ли. А она – раскрасавица редкостная, за такую на рынке золотом платят.
И не для домашней работы берут.
Вот и… нагуляла дитя? Подурнела? Так ведь и тут удача выпала, не скинул хозяин в дом дурной, деньгу отрабатывая. И плод не выбил, продал человеку хорошему. Тот, сказывали, пусть и строг собою, а как родился Емелька, то велел ему кормилицу сыскать, будто барчуку.
А к мамке лучших целителей кликнул.
Как очуняла, то и повел в храм.
Честь по чести.
Ох, что тогда было… сам-то Емелька не видел, но сказывали… будто Матрена Войтятовна прибегала и крепко ругалася, грозилася даже, дескать, рабыня-красавица дурною волшбою хозяина розуму лишила и надобно не в храм ее, а в прорубь.
Только не послушал хозяин.
Осерчал.
Вольную справил. А Емельку холопом приписал. Но ведь не отдал же, не продал скоморохам или бабам, которые детишек для всяких темных дел некромантических скупают. Уж после-то Емелька всякого наслушался, оттого и благодарен был хозяину за ласку.
Дорастили.
На конюшню сослали… так оно и понятно, у матушки вона сынок законный народился, в котором и она, и хозяин душеньки не чаяли. Кровиночка… поначалу-то обидно было, до слез, до тьмы перед глазами. А дед Вельча, к коням поставленный, оплеуху отвесил и велел:
– Радуйся.
А чем радоваться – не объяснил. После-то Емелька и сам понял, на деда глядючи. Тот-то старый, едва ль не древним ему казался. И калечный. Заместо правой ноги – деревяшка. И дед идет, деревяшкою этою по камням стучит. На левой руке пальца три. Глаз один бельмом затянут, зато второй глядит ясно, с хитрецою. От деда пахнет табаком и лошадьми, и вскорости запах этот стал родным, привычным, как и гиштории, которые дед рассказывал охотно.
Сядет вечерком.
Котку на колени подсадит, набьет трубку свою треснутую тытунем, а Емельке кусок хлеба протянет, помятого, в крошке тытуневой. Но за день Емелька так умается, оголодает, что слаще этого хлеба нету… и говорит.
О людях.
О землях дальних.
О зверях всяческих, которых свидеть довелося. А Емелька слушает, и как-то вот… дед отошел зимою, благо не дожил до пожару и до того, как коней продавать стали. И как схоронили, то Емелька при конях один остался, после уж хозяин Гришку прислал. Тот-то гонорливый был, злой… но худо-бедно, а поладили. Не желал ему Емелька смерти, а что имя взял, так за то перед Божинею ответит.
Он бы рассказал о том тени, только знал – не будет слушать. Да и рассказчик из Емельки не ахти, вон, Егор так ничего и не