Крику было — караул! Дедушка Сэркен спел бы: до восьмых небес. Нет, не спел бы. Что он, дурак, дедушка Сэркен? На восьмых небесах и до восьмых небес? Тут рукой подать, шепотом — и то докричишься. Ладно пусть будет до Вышней бездны Одун. Главное, что крику много:
— Ты не моя дочь!
— А чья же?
— Чья-то! Чужая!
Тесак по мясу — вжик! И еще раз — вжик! Ломти ровные, красивые, один в один. Блестят на срезах, текут росой. Врага такими ломтями нарежешь, с двух сторон обжаришь — вкуснотища! Был бы только враг поупитанней...
— У меня твои глаза! У меня папины уши!
— Глаза? Уши? Ха!
— И ничего не ха!
— Тебя подменили! При рождении!
— Я вся в тебя!
— Ты?
— Я!
— В меня?
— В тебя!
— Моя дочь, и не умеет готовить? Я отрекаюсь от такой дочери!
Умсур счастливо засмеялась. В последнее время удаганке выпадало мало поводов для смеха, и еще меньше — для счастья. А тут ворохом привалило: мама радуется, мама светится, у мамы прекрасное настроение. Со стороны послушаешь: скандал! А если не со стороны? Если изнутри, из самой сердцевины?
Солнечная Нуралдин-хотун заявилась к дочери без приглашения. Упала снегом на голову: едва Умсур вернулась домой, в свое жилище на склоне железной горы, не отойдя как следует от битвы Нюргуна с Эсехом, а мама уже здесь, ждет, хмурится, и облако Мюльдюна-бёгё уплывает прочь в мутной синеве. Уплывает? Мчится, гонимое ветром, быстрей быстрого, словно могучему Мюльдюну проще сойтись в бою с ватагой адьяраев, чем встать между двумя родными женщинами.
Я поживу у тебя, сказала мама. Так будет лучше, сказала мама. Папе тяжело, сказала мама, ему надо побыть одному. «Как он себя чувствует? — спросила Умсур. — Он здоров?» Здоров, отмахнулась мама. Вычухался. Умсур и представить не могла, что мама способна так говорить о папином самочувствии. «Точно?» — переспросила удаганка. Мама кивнула: точно. Если, конечно, мы говорим о здравии телесном. А для здравия душевного... И тут маму прорвало. Пусть поднимет задницу, рявкнула Нуралдин-хотун, сверкнув взглядом. Приберется в доме! Сходит за кумысом! Отыщет свежую рубаху! А то сидит, Закон-Владыка, седалище греет, сам себя жалеет до усрачки! «Как? — в ужасе воскликнула Умсур. — Как он себя жалеет?» До усрачки, с наслаждением повторила мама. И добавила такое, от чего Умсур сразу расхотелось делиться с мамой собственными переживаниями.
И зажили они душа в душу, спел бы дедушка Сэркен. Нет, не спел бы. Во-первых, те из слушателей, кто за точность строки глотку перегрызет, исправили бы дедушку: зажили они три души в три души. Звучит дурно, зато не подкопаешься. А во-вторых, у дедушки сейчас хватало кого воспевать и без Нуралдин-хотун с ее старшей дочкой.
— Ладно, — сжалилась мама. — Моя дочь, моя. В семье не без урода.
— Твои глаза, — напомнила Умсур. — Папины уши.
— А желудок? Желудок чей?
— Ох, не спрашивай.
— Ты что, круглый год живешь всухомятку?
— По-разному, мама.
Умсур не стала объяснять матери, что стряпня — последнее, чем бы ей хотелось заниматься. Куда проще слетать белым стерхом на озеро или болото, съесть рыбку, лягушку, яйцо другой птички, а то и чужого беспомощного птенца. Корневища пушицы и сусака, клюква, жужелицы — все на пользу. Сейчас, когда время в Трехмирье сошло с ума, где-то всегда находилось лето. Поздняя весна, ранняя осень — журавль не голодал, выискивая меж дней и ночей, скачущих подобно льдинам в половодье, сытный час. Возвращаясь, Умсур спускалась в недра железной горы, к взбесившемуся механизму, вслушивалась в отвратительный скрежет — и сутки напролет била в бубен, пытаясь выровнять ритм мироздания, вернуть его к естественному порядку. Ничего не получалось, но удаганка не оставляла попыток. Когда же Умсур забывалась сном, кратким и беспокойным, ей виделся сплюснутый остров, бешеное