отяжелевшими ресницами, сказал:
– Кого воскрешать-то? Ты теперь только истлевшие кости. Не поднять их, не вдохнуть душу. Да и вернется ли душа? Вот в чем вопрос. Видел я зародышей нави, видел и саму навь, видел болотниц. Не было в них души. Лишь пустота да тьма. Одним словом – нежить. Не хочу, чтобы и ты такой вернулась. Спи лучше вечным сном.
Лес по-прежнему хранил молчание. Призрачный вздох не тронул верхушки деревьев, не замаячила среди черных крестов призрачная Званкина фигура. Да и была ли она?
– Видать, правду люди говорят, – сказал Игнат. – От мертвой воды неупокоенные души покой находят. Тебе, мертвой, я покой принес. А себя, живого, его лишил, – подумал, усмехнулся горько: – Да живого ли? Я ведь и беды, и воды хлебнул полными горстями. Да не той воды, что жажду утоляет и к жизни возвращает. Не живой. Отравленной. И душа моя теперь – не живая, отравленная. И нет мне ни прощения, ни искупления, да придется привыкать. Вижу, и с отравленными душами на свете живут.
Игнат поклонился могиле, выпрямился, нахлобучил шапку на встрепанные кудри.
– Ну, так спи спокойно. И прощай. Теперь уже навсегда.
И пошел прочь. Лишь вздрогнул, когда за спиной треснула сухая ветка. Но Игнат не обернулся. Был у него еще один разговор – с бабкой Стешей.
Ее могила сохранилась куда лучше Званкиной. Крест полачен, у подножия – искусственные белые лилии.
«Отдают дань благодарности своей спасительнице, – зло подумал Игнат. – Ухаживают… Не то что за покойной дочерью солоньского пьяницы».
И вспомнился почему-то Сенька. В отцовском облезшем тулупе, в грязной кепчонке и глаза – вполлица, серьезные, печальные. Прощался с отцом – будто знал, что не вернется тот никогда, и до конца дней своих останется жить Сенька у тетки Вилены – рубить дрова, мыть полы да менять подгузники меньшим, а вместо благодарности подзатыльники получать.
«Что ей до меня? Одно слово – неродной…»
Игнат поежился, стряхнул явившиеся не вовремя воспоминания.
– Вернулся я отблагодарить, – сказал он громко. – За то, что жизнь мою выкупила. А еще больше – за науку. Знаю теперь, как лгать, подличать, как свою шкуру сберечь, как волчий оскал под маску добродетели прятать. И спасибо, что не дождалась. На родную бабку рука не поднялась бы. А вот прочим пощады не будет.
Помолчал. Жутким холодом повеяло из чащи. Но и тогда не обернулся Игнат, только втянул голову в ворот фуфайки да руки спрятал в рукава.
– Научился я предавать, баба Стеша. Научился убивать. И убью еще… В сердце моем – яд, в деснице – огонь. И кто устоит?
Усмехнулся, оскалив потемневшие за время странствий и недоедания зубы. Ветер пошевелил бумажными лепестками лилий. От земли потянуло сыростью и запахом перегноя.
– А когда дело закончу, – договорил Игнат, – тогда и жди меня. На том свете свидимся.
Круто повернулся на пятках и пошел прочь, не глядя по сторонам, а только под ноги.
Тучи над лесом тяжелели, взбухали тьмою. С полей поднялись крученые вихри. Сосны стонали и щелкали артритным сухостоем. Летела с востока вещая птица, птица-буря. Только не весну за собой вела – несла смерть на черных крыльях.
Но навь не явилась ни в этот день, ни на следующий. Не началась и буря: непогода обошла деревню стороной. И дважды в день – с утра и после полудня, – ходил Игнат к кострам, подкладывал сучья, менял прогоревшую резину и подливал масло. Два черных дымных веретена ввинчивались в небо, пряли зловещую нить судьбы, проложенную Игнатом для всех солоньцев и для него самого. И не было этому прядению ни конца, ни края.
Навь не шла.
Солонь замерла в страхе. Не играла на улице ребятня. Не лаяли дворовые собаки. Даже сплетницы прикусили языки и, завидев Игната, спешно прятались в домах. Не тревожили его и мужики: изредка пересекаясь с парнем, они все косились на небо, словно ждали чего-то страшного. Возмездия, не иначе. А на самого Игната никто не смотрел, словно солоньцы навсегда вычеркнули его из своей жизни.
Только однажды, возвращаясь от кострищ в деревню, Игната едва не сшиб невесть откуда взявшийся грузовик без номерных знаков. Были уже сумерки, но фары не горели. Из-под колес во все стороны летели грязь и гравий. Игнат едва успел отпрыгнуть в сторону, его штаны и фуфайку обдало бурой жижей. Выругался громко. И водитель глянул на него из кабины – да так, что Игнату показалось, будто его крапивой по лицу стегнули. Нутром почуял: мужик не местный. Да только лица разглядеть не удалось. Так и вернулся в деревню, облитый грязью едва не по макушку, злой. Солоньцы его сторонились.
Нутряной гул раздался на рассвете.
Игнат подскочил с кровати и долго пытался сообразить, так громко бьется в груди его сердце или это действительно за стенами избы с лязгом и грохотом проворачиваются тяжелые лопасти гигантского вентилятора. Парень выглянул в окно: там занимался очередной серый день. И не было ни пожаров, ни выстрелов, ни криков. Только ровный механический гул, который постепенно сходил на нет и вскоре вовсе затих, оставив после себя только неприятный звон.
Поспешно одевшись, Игнат выскочил во двор. От его дома хорошо были видны черные столбы дыма, за ночь ставшие бледней и тоньше, – это догорали костры. Значит, снова надо идти, снова подбрасывать в топку дрова и мусор. Но Игнат не пошел никуда. Стоял, словно вкопанный в сырую грязь, и не мог пошевелиться. Только во все глаза смотрел, как по склону холма спускаются четыре серые тени: одна впереди, трое чуть поодаль. Тощие. Угловатые. Медлительные.
Ожившие огородные пугала.
– Да что ж ты стоишь-то как истукан? – послышался справа хриплый окрик.
Игнат повернулся и увидел, что это бежит к нему дядька Касьян, на ходу натягивая ватник. Вечно небритое лицо мужика искажала гримаса досады и злости.