– Господь наградит тебя за усердие твое. Ты садись, дай ногам отдых. Вот сюда, здесь удобнее будет… Что хочешь выпить – меду, мальвазии? Есть и угорские вина, и французские. Или нашей доброй горилки? Только скажи!
Человек смущенно улыбнулся:
– В грех вгоняешь, гетмане! Постный день ведь… А, ладно! Сам нагрешу – сам и отмолю. Мальвазии! Уж больно сладка да вкусна она, окаянная. Прости, Господи! – Он осенил себя крестным знамением.
Хмельницкий не стал звать слуг. Сам доверху наполнил кубок, поднес с легким поклоном, как самому пышному гостю.
– Ох, за ласку эту да за почет и тебе часть грехов простится, гетмане! – промолвил улыбающийся монах, с наслаждением втягивая густое ароматное вино. – Благодарствую! Сразу полегчало. Вот теперь, с Божьей помощью, можно и о делах поговорить. – Лицо его тотчас стало суровым, сосредоточенным. Отставив пустой кубок, он полез за пазуху, извлек маленький кожаный мешочек. Распустил завязки, осторожно извлек сложенный в несколько раз листок тончайшей бумаги.
– От Верещаки?[22] – не утерпев, спросил гетман.
– От него… Да будет Божье благословение на этом почтенном муже, храбром и благородном! Ведь по краю пропасти ходит… Раскроют его ляхи – едва ли темницей отделается.
– Будь он благословен! – повторил Хмельницкий. – Что в донесении?
– Коли нужно тебе будет, я расшифрую да запишу, – произнес монах. – Но могу и на словах передать, все, что от него слышал.
– Говори! – кивнул гетман, усаживаясь ближе. – А потом, как передохнешь, можно и записать. Память-то человеческая ненадежна, а scripta sunt reliquiae[23], как хорошо сказали римляне.
– Истинно… Дело такое, пане гетмане: хоть Сейм и послал против тебя трех региментариев, единства там нет. Тех, которые кроют тебя бранью, называют бунтарем, погубителем отчизны, татарским прихвостнем да висельником – прости, пане, не мои слова! – больше. Сторонники мира пока в меньшинстве, однако же влиятельны. Сам коронный канцлер Оссолинский среди них, да воевода киевский Кисель, да маршалок[24] Казановский.
– И пан Адам Казановский! – одобрительно кивнул гетман. – Что же, муж достойный и рассудительный да и храбростью не обделен. Видел я его в битве при Хотине… Эх, славное было дело! – суровое лицо Хмельницкого смягчилось. Гетман на мгновение прикрыл глаза, вспоминая тот кровавый сентябрь, чуть не оборвавший его собственную жизнь. – И ведь были союзниками с ляхами, добрыми товарищами. Плечом к плечу рубились… Боже милостивый, и тридцати лет не минуло, а теперь – лютые враги! Ладно, панотче, нет толку душу воспоминаниями травить. А кто же за войну? Первым, конечно, был Ярема?
– В том-то и дело, что нет! – покачал головой визитер. – Как ни странно, он отмолчался! Сидел, словно и не слышал, что вокруг творится!
– Что?! – густые брови гетмана поползли кверху. Хмельницкий, при всей своей выдержке, не мог скрыть изумления. – Ярема – и отмолчался? Не требовал рубить нас, стрелять, жечь? Не призывал на пали сажать, кожу драть заживо?
– Нет! Верещака не менее тебя был изумлен… Говорил, что князя будто подменили. Хоть и язвителен был, и по коронному гетману Потоцкому прошелся нещадно, и кое-что нелестное промолвил про региментариев, но тем и ограничился. Решайте, мол, что хотите, мое дело – сторона. Сам на себя был не похож!
Хмельницкий вскочил, прошелся взад-вперед, сцепив за спиной руки. На лицо гетмана будто наползла тень.
– Не пойму, в чем причина, а только не к добру это. Ох, не к добру! – сказал он наконец. – Надобно крепко помыслить! А что еще сообщил Верещака?
– Что до выборов нового короля, то претендентов было трое: угорский князь Ракоши да королевские братья: Ян-Казимир и Карл-Фердинанд…
– Однако! – не сдержавшись, перебил монаха гетман. – Угорец-то, если верить слухам, совсем слаб здоровьем, не сегодня завтра помрет, какой из него король? Чем они думают, в Сейме?!
– Тайна сия велика есть! – вздохнул служитель Божий.
– Так на ком все-таки остановили выбор? Кто стал королем?
– Пока еще не выбрали. Но по всему видно, что будет Ян-Казимир! – ответил монах. – У него самая сильная поддержка, а особенно важно, что примас[25] Лубенский высказался в его пользу. Ты же знаешь, пане, сколь влиятельна церковь. Хоть «Богу – богово, а кесарю – кесарево», а все-таки…
– То для нас плохо! – насупился гетман. – Ян-Казимир католик ревностный, а пуще того – иезуит. От иезуита добра не жди! Больно уж ретивы они да настойчивы, меры не знают! Про таких как раз и сложена поговорка: заставь, дескать, дурного Богу молиться, так он себе лоб расшибет. А послушаешь любого иезуита, с языка вроде мед течет, и мысли такие благочестивые… Все – «аd maiorem Dei gloriam»![26] Святые праведники, да и только! Агнцы Божии! Однако же шкура у них овечья, а натура-то волчья. А, ладно! – Хмельницкий махнул рукой. – Ян-Казимир так Ян-Казимир. Что еще?
– Сейм рассмотрел требование крымского хана о дани: и за этот год, и за три предыдущих, что не платили.
– Вот как! – Хмельницкий невольно вздрогнул, подался ближе к монаху. – И каков же был ответ?
– Споры были жаркие, ругань – того пуще… В итоге порешили: ответить, что денег в казне нет, а если бы и были, то шляхетская честь не позволила бы платить неверным. Дани не будет, угроз хана не боятся. Хочет хан мира – значит, будет мир. Хочет войны – так тому и быть.
– Господи, услышал ты мои молитвы! – горячо воскликнул гетман, подняв глаза и сложив руки. – Я пуще всего боялся, как бы паны с татарвой не замирились! Ведь мы б тогда очутились между двух огней! А теперь есть и передышка, и союзник – какой-никакой.
– Да… – как-то неопределенно протянул монах, лицо которого помрачнело при слове «союзник». – Нелегко тебе, пане гетмане! Все надо в голове держать, обо всем думать,