— Да нет. Просто боюсь тебя разочаровать. Я ведь и сам не знаю, как это произошло. Могу только догадываться. Они со Слепым торчали в Клетке. Делать им там было нечего. Слепого осенила идея отправить Черного вожаком в шестую. В изоляторе и не до такого можно додуматься. Он это предложил, и Черный каким-то чудом согласился, хотя на него это не похоже: соглашаться, когда можно отказать. Вот и все. Может, это было не совсем так, но меня там не было, да и никого не было, кроме них двоих, а значит, только они и могут знать, что и как у них там произошло.
— А как они очутились там вдвоем?
— Это совсем другая история. Которую я не хочу вспоминать. Она началась в Самую Длинную, а я не люблю…
— Ох, Самая Длинная!..
Русалка умоляюще дергает меня за фуфайку.
— Расскажи, пожалуйста! Самая Длинная — это так интересно! Все эти истории…
— Которые ты слышала тысячу раз. Попроси Табаки. Он прочтет тебе посвященную этой ночи поэму в двести строк. Или споет одну из тех десяти песен, что подлиннее. Той ночью у нас была Рыжая. Пусть она что-нибудь расскажет. Зачем мне повторять то, что ты и так уже знаешь наизусть? То, что все знают?
— Рыжая — одно, ты — совсем другое. Я не прошу пересказывать песни Табаки или его стихи. Хотя, если тебе неприятно, можешь вообще ничего не говорить. Только я не понимаю, почему? Ту ночь все любят вспоминать…
— И Рыжая? — уточняю я, заранее уверенный в ответе.
— Она — нет. Она тоже морщится и молчит, как ты.
— Поднимайся выше, — говорю я. — Слушай — и поймешь, почему в отличие от всех остальных я не люблю вспоминать ту ночь.
Русалка живо влезает на скамейку и пристраивается у меня под боком. Ее длинная веревочная жилетка сплетена так, чтобы ряды мохнатых узелков по всей ее ширине свободно сдвигались, а в открывающихся прорехах читались те надписи на майке, которые Русалке вздумается предъявить для прочтения. Таких маек, исписанных на все случаи жизни, у нее больше десятка. Но когда она сидит так, как сейчас, из надписей можно разглядеть только самую верхнюю, у левого плеча. «Я помню все!» Что имеется в виду под этим многозначительным «все», непонятно. Может, ситуацию проясняют надписи, которые следуют ниже и мне не видны.
Рукав моей заляпанной грязью фуфайки она обматывает вокруг шеи, рюкзачок вешает на спинку скамейки.
— Ну давай, рассказывай.
И я со вздохом ныряю в кровавый омут «Самой Длинной», в ее беспросветный мрак, о котором в Доме слагают легенды. Ныряю и плыву, разгребая всю ту муть, все те обглоданные кости, которым в этих легендах обычно отдается предпочтение.
Начинаю оттуда, откуда Самая Длинная началась для меня. Здесь предполагаются вздохи слушателей: «Как, а до того ты просто спал, и все?!» Я честно выдерживаю паузу, давая Русалке возможность высказаться, но она ей пренебрегает, так что я бреду дальше — за Горбачом, освещающим мне путь в поисках Толстого.
…Что такое «Охота на Снарка» в сравнении с «Охотой на Толстяка» в Шакалином исполнении! «Влюбленным нежно и страстно, ползущим в ночи влюбленным, скребущим тоннели в стенах, грызущим стальные двери…» И так далее, в том же духе, с небольшими вариациями, по прихоти рассказчика превращающими Толстого из нежного влюбленного в похотливого маньяка и обратно, а нахождение его Сфинксом, «который и обнаружил», преподносится всякий раз по-иному, так что я в каждом новом куплете совершаю все более небывалые и неслыханные подвиги, то вытаскивая Толстого из-под кирпичных обломков обрушенной им стены (слушая эту версию, я представляю себя сенбернаром, большим и лохматым, с медицинской сумочкой красного креста на груди), то извлекая его (зубами) из алькова невинно спящей училки, чьи обнаженные прелести, естественно, на виду. Во всех вариантах моим зубам отводится решающая роль, а Горбач как действующее лицо вообще замалчивается, и вот так, с Толстяком в пасти, я пересекаю огромные коридорные пространства, при этом мы еще умудряемся каким-то образом беседовать, я — нежно увещевая, он — покаянно мыча. И так серо и убого выглядит в сравнении с этим кошмаром действительность, что я побыстрее пробегаю ее галопом, весь свой ночной спотыкливый путь, вверх по лестнице с Горбачом, обратно — с ним же и с Толстым… Лорд, Стервятник, Слепой… и вот мы уже в спальне, где Табаки исполняет самые ранние версии песен, посвященных С. Д.
«Вы ж понимаете, этому желторотику вздумалось прогуляться в потемках. Вы ж понимаете, чем бы все это пахло, не будь меня рядом? Мы ехали в кромешной тьме, но все-таки продвигались вперед, и я сказал ему: „Нет, ты все-таки псих, дружище!“, а он ответил: „Откуда ж я мог знать?“»
Режущий глаза электрический свет и осоловелые лица. Лэри возбужденно цокает языком, подливая жару в огонь Шакалиных историй, Дом — под черным одеялом, закутан по самую крышу, и я думаю — интересно, надолго ли хватит воздуха здесь, внутри, и что будет, когда он закончится…
Воспаленноглазая стая в пижамах, затухающий концерт в честь Рыжей, сидящей меж Лордом и мной, я считаю часы и минуты и уже начинаю надеяться, несмотря ни на что, надеяться, что, может быть, воздуха и ночи хватит на всех, до тех самых пор, пока не настанет утро, но появляется высокая, траурная фигура Стервятника с кокосом в руке, траур в одежде, в глазах и в голосе, больше всего он похож на кадыкастого Гамлета с черепом Йорика, усохшим от долгого пребывания в могиле. С его появлением я перестаю надеяться, что часы и минуты сдвинутся с мертвой точки, в которой увязли по крайней мере до тех пор, пока мы не услышим печальную весть, которую он намерен сообщить.
Стервятник катает на ладони мохнатый кокос:
— Мне очень жаль вам об этом говорить, действительно, очень жаль, но мне больше не к кому пойти с этим, и… одним словом, у нас в туалете — покойник. Я его там нашел только что.
Сдавленный писк гармошки Шакала.
— Прошу прощения, — вздыхает Стервятник. — Мне действительно очень жаль…
Краб, которого мы понесем часом позже на первый, при жизни — незаметное, прожорливое существо с двумя пальцами на каждой руке, непонятно зачем очутившееся в пределах Гнезда, чтобы принять там свою смерть непонятно от чего, станет загадкой Самой Длинной, которую не разгадают ни тогда, ни потом.
Завернутого в Перекресточную занавеску (бело-серый шлейф, картинно уползающий в хвосте процессии), мы спустим его в актовый зал и оставим там, в окружении консервных банок, утыканных свечами, очень торжественного и одинокого, а на обратном пути Черный прикинется сумасшедшим или и вправду спятит (я знаю, что это такое, быть терпеливым наблюдателем и ждать, ждать, пока не настанет тот единственно подходящий момент, когда ты наконец сможешь что-то предпринять), и громогласно объявит нам свое мнение о происходящем. Безумную ночь расколет пополам, в черные щели темноты на нас хлынет рой светлячков-фонариков в дрожащих руках, а беснующаяся фигура будет приседать и надсаживаться в центре коридора, сверля своим визгом стены и потолочные перекрытия, вверх и вниз, протыкая саму неподвижность времени… И тогда, и позже мне будет казаться, что именно с этого ора начался отсчет секунд, как будто кто-то, разбуженный им, проснулся где-то в неведомом мире, имеющем власть над миром этим, лениво потянулся, стукнул по остановившимся часам, и они пошли…
Возможно, за это следовало бы благодарить именно Черного, но я почему-то не испытываю такого желания. В дальнейшем у многих войдет в привычку, вспоминая о Самой Длинной, отмечать невыдержавшие нервы и съехавшую крышу бедняги Черного. Что такого стряслось с его нервами, чего не случилось тогда же с нервами всех остальных, включая мои, я так и не понял, а относительно «поехавшей крыши»… мне как-то не доводилось видеть, чтобы, съехав, «крыши» так быстро восстанавливались на прежнем месте без ущерба для их владельцев. Можно даже сказать, что впав в ту свою сомнительную истерику, он сделал первый шаг к опустевшему трону Помпея, хотя тогда это было больше похоже на пробежку в объятия смирительной рубашки. Можно понять всех, кому приятно, грустно покачивая головами, упомянуть сдавшие нервы такого типа, как Черный, безмолвно подразумевая собственные, оказавшиеся не в пример крепче. «Видывали мы и не такие виды. Тяжелая была ночка. Мда. Бедняга Черный…» К счастью, в отличие от них я не горжусь крепостью своих нервов и могу позволить себе усомниться в его слабонервности, продемонстрированной так эффектно и неожиданно, но все это будет потом, позже, а тогда, услышав его визг, я испытаю только шок и желание побыстрее прервать этот звук. Одновременно со мной аналогичное желание возникнет у многих, и, облепив орущего Черного, как куча муравьев дохлую гусеницу («Убийцы! Укрыватели убийц!»), вся эта масса покатится по коридору, глуша своими телами его вопли, а у самой нашей двери он стряхнет их с себя и кое-кого потопчет, отчего орущих и чертыхающихся в потемках станет еще больше.