Павловский и я. Это было время разгара борьбы вокруг "дела Дрейфуса". Павловский, как и я, был убежден в невиновности Дрейфуса. Мы доказывали Суворину, что упорствовать в обвинении заведомо невиновного только потому, что он еврей, как это делает "Новое время", по меньшей степени, непристойно. Суворин защищался слабо, и, наконец, не выдержав наших нападок, встал и пошел от нас. Я посмотрел ему вслед и подумал:
"Какая у него виноватая спина!"
Вероятно, в тот момент у Чехова тотчас сложился рассказ "Виноватая спина".
Чехов говорил мне, что страдает от наплыва сюжетов, порождаемых впечатлениями зрительными и слуховыми. Сюжеты и фабулы слагались в его голове необычайно быстро. Характерный случай рассказывал мне Горький.
Гуляли они с Чеховым по набережной Ялты и разговаривали о большей или меньшей легкости писательской "выдумки". В это время мимо пробежал черный кот.
- Вот, - сказал Горький, - придумайте, Антон Павлович, рассказ на тему "Черный кот".
И Чехов тотчас без раздумья сочиняет рассказ:
В Петербурге на Васильевском острове стоит пятиэтажный желтый дом. Черная узкая лестница, на которой скверно пахнет кошками. На пятом этаже дверь, обитая черной порванной клеенкой. Налево от двери в комнатушке, отделенной дощатой перегородкой от кухни, сидит курсисточка и читает "Эмансипацию женщин" Милля.
А рядом в кухне старуха прачка стирает белье и разговаривает с хозяйкой, женщиной еще не старой.
- Нет, ты со мной не спорь! Я женщина старая, бывалая. Что я скажу, то уж истинная правда. Коли ты хочешь, чтобы кто там ни на есть от тебя не отстал, то вот мой совет. Поймай черного кота, живым свари его в кипятке. Вынь у него дужку да ею потихоньку и ткни того, \460\ кого хочешь, чтобы не отстал. И не отстанет, моя милая. Так и прилипнет - не отдерешь. Ты уже мне поверь. Я зря говорить не буду. Женщина я старая, бывалая.
И вот курсисточка закрывает "Эмансипацию женщин" Милля и идет ловить черного кота{4}.
К Горькому и его творчеству Чехов относился с большой симпатией. Появление каждого нового таланта его радовало. Он старался поддерживать начинающих писателей. Многих направлял ко мне, почему-то доверяя моему чутью.
Его собственные критические замечания бывали всегда своеобразны и порой очень метки. [...]
Во время моего пребывания в Ялте Чехов редактировал собрание своих сочинений, которые он, как известно, сравнительно дешево продал издателю "Нивы" Марксу.
Когда я уезжал, он попросил меня свезти корректуру в Петербург и передать ее лично Марксу.
- Боюсь, - сказал он при этом, - что я недостаточно строг к своим рассказам и пускаю в собрание сочинений вещи, этого не заслуживающие. Во всяком случае, все то, что не попало в собрание сочинений, никуда не годится, и я надеюсь, что оно никогда не появится на свет божий{5}. [...]
Осенью того же года я встретился с Чеховым в Москве. Был вместе с ним и Горьким в Художественном театре на представлении "Чайки"{6}.
Я до этого вечера не видел и даже не читал "Чайки". В одном из антрактов я подошел к Чехову, который стоял в вестибюле, прислонившись спиной к колонне, несколько закинув назад голову. Вид у него был унылый. Я подошел к нему и сказал:
- Антон Павлович, хочется вас поблагодарить за ту смелость, с какой вы решились крупного писателя, почти равного Тургеневу, вывести таким пошляком, как Тригорин.
Я тотчас почувствовал, что сказал что-то неладное. Чехов слегка вздрогнул, побледнел и резко сказал:
- Благодарите за это не меня, а Станиславского, который действительно сделал из Тригорина пошляка. Я его пошляком не создавал.
Когда я впоследствии прочитал "Чайку" и вдумался в Тригорина, то понял, что Тригорина Чехов создавал в известной степени по образу и подобию своему.
Во время следующего антракта мы сидели с Чеховым за кулисами. Когда после второго звонка мы шли к себе в \461\ ложу через фойе, то увидели Горького, окруженного толпою, преимущественно молодежи.
Горький что-то говорил своим глухим басом, затем раздался смех и аплодисменты. Оказывается, что Горького, проходившего по фойе, узнали, окружили и стали приветствовать аплодисментами. Горький вместо того, чтобы раскланяться и поблагодарить, сказал приблизительно следующее:
- Чего вы, господа почтенные, на меня уставились? Что я, утопленник или балерина? Подумали бы лучше о той замечательной пьесе, которую вы пришли смотреть{7}. [...]
После осени 1900 года я с Чеховым больше не виделся. Несколько раз он собирался приехать в Петербург, но здоровье не позволяло.
"Кашель у меня свирепый, уже пять-шесть дней, но в общем здравие мое хорошее, грех пожаловаться", - писал он мне с горькой иронией 3 марта 1901 года.
Настроение у него в это время было довольно унылое.
"Будьте добры, - писал он, - вспомните, что я одинок, что я в пустыне, сжальтесь и напишите, во-первых, что нового в цивилизованном мире, во- вторых, где теперь Горький, куда ему писать, и, в-третьих, не думаете ли Вы приехать в Ялту отдохнуть".
К "Жизни", к Горькому и ко мне лично отношение его было неизменно дружеским.