Сравнительно со всей его стройной фигурой, только ноги были несколько худы в коленях.
Антон Павлович надел летнее пальто, мягкую шляпу, взял в руки зонтик, и показался мне таким изящным. Мы вышли и стали спускаться вдоль грязных татарских домиков. По небу ходили тучи, а далекое море казалось серым. Темными пятнами выступили на нем броненосцы пришедшей в этот день в Ялту эскадры. Хорошо дышалось влажным, чуть пропитанным хвоей кипарисов, воздухом. Внизу раскинулся город.
Я сказал, что вся Ялта мне представляется великолепным, но сильно подгнившим цветком магнолии и что, вероятно, люди здесь живут только богатые и счастливые, но бессердечные и развратные. Чехов поднял голову и, посмотрев на меня, вдруг быстро и отрывисто заговорил:
- Что вы, что вы?.. Как можно... Здесь очень много несчастных, много больных... Большинству здесь живется очень тяжело.
- Но вы все-таки один из счастливейших.
- Почему вы так думаете?
- У вас есть средства, есть имя...
- Какие же у меня средства? Кроме бездоходной дачи, - ничего. И где же мое счастье? Я не могу даже жить \569\ там, где хочу, и только благодаря своему здоровью должен сидеть в Ялте. Вы Ялты не знаете...
- Да, не знаю, - согласился я.
- Вот то-то же и есть.
Я замолчал и подумал, что Чехов все понимает, а я от радости, что вижу его, говорю, не взвесив предварительно своих слов.
Во второй раз я был у Чехова в ноябре. А.П. был очень озабочен устройством в Ялте санатории для легочных больных и готовил целый ряд писем к разным людям по этому поводу{2}.
Запечатав один из конвертов, Чехов спросил о том, что я теперь пишу, и, внимательно выслушав, заговорил.
- Так. Только вот что... Избегайте вы всяких терминов, особенно скоропроходящих. Некоторые слова через пять-шесть лет совсем уничтожаются и потом звучат в рассказе или в пьесе ужасно дико. Вы знаете, не так давно, в Воронеже, я смотрел свой водевиль "Медведь" и от слова "турнюр" пришел в ужас. Теперь это слово уже не существует, и в новом издании я его вычеркнул{3}.
Мы помолчали. Затем я рассказал Антону Павловичу о сильном впечатлении, которое произвела на меня только что вышедшая тогда книга Мельшина "В мире отверженных"{4}. Мне казалось, что все произведение выиграло бы от большего беспристрастия автора в изображении всякого рода тюремщиков, потому что поступки говорят сами за себя сильнее, чем комментарии к ним.
- Что же делать? Ведь нельзя, в самом деле, требовать от человека, который пробыл столько лет в каторге, хладнокровной оценки своих мучителей...
- Да, это трудно...
В тот же день вечером я зашел к Чехову попрощаться. Антон Павлович ходил по кабинету взад и вперед и, увидев меня, сказал взволнованным голосом:
- Знаете, скверная новость...
- А что такое?
- Последние известия, что Толстому хуже. Умрет, должно быть. Ведь этакий он колосс в искусстве! Знаете, есть люди, которые боятся делать гадости только потому, что жив еще Толстой. Да, да, да...{5}
Потом Чехов снова стал жаловаться на гнетущую тоску, которую на него нагоняет Ялта. Помолчав, он спросил:
- Вам нравятся рассказы Горького?
- Да. Особенно "Старуха Изергиль".
- Он не только писатель, а еще и поэт. Большой поэт... \570\ и какой хороший человек, а между тем многие этого не понимают... - добавил Антон Павлович и прошелся взад и вперед.
Я облокотился на его письменный стол, на котором лежала какая-то рукопись.
- Меня интересует, много ли вы перечеркиваете, когда пишете. Можно посмотреть? - спросил я.
- Можно.
Я подошел к столу с другого конца. Обыкновенный лист писчей бумаги был унизан ровными, мелкими, широко стоящими одна от другой строчками. Слов десять было зачеркнуто очень твердыми, правильными линиями, так что под ними уже ничего нельзя было прочесть. Мне бросилась в глаза фраза: "Херес был кисловатый, пахло от него сургучом, но выпили еще по рюмке..."{6}
Чехов сказал, что готовит этот рассказ для журнала "Жизнь", а потом улыбнулся и добавил:
- А рассказ-то совсем не в духе марксистов. Пожалуй, и не напечатают.
- Ну, ваше-то все напечатают...
Не помню по какому поводу, мы заговорили о процессе Дрейфуса. Чехов надолго задумался и наконец проговорил глухим баском:
- Знаете, вот у Гоголя кто-то выражается: "Это все француз гадит". Так вот и евреи гадят в деле Дрейфуса. Евреи здесь ни при чем. Если бы дело это