под сюртучком, высунув оттуда только мордочку. Она была крошечная, и физиономия у нее была прехорошенькая, шелковые, длинные уши и прелестные карие глаза — красивейшая сучка на свете. Всякий раз, как я ее видела, я вспоминала Полину де Бассомпьер; да простит мне читатель это сравнение, но ей богу же, оно не натянуто.

Мосье Поль гладил ее и трепал по шерстке; она привыкла к ласкам; красота ее и резвость нрава во всех вызывали нежность.

Он ласкал собачку, а глаза его так и рыскали по моим бумагам и книгам; от они остановились на религиозном трактате. Губы мосье Поля шевельнулись; на языке у него, конечно, вертелся вопрос, но он промолчал. Что такое? Уж не дал ли он обещание никогда более ко мне не обращаться? Ежели так, он, видимо, счел что сей обет «похвальнее нарушить, чем блюсти»,[426] ибо молчал он недолго.

— Вы покуда не прочитали эту книжку, я полагаю? — спросил он. — Она не заинтересовала вас?

Я отвечала, что ее прочла.

Он, кажется, выжидал, чтобы я сама, без его расспросов, высказала свое суждение. Но без расспросов мне не хотелось вообще ничего говорить. Пусть на уступки и компромиссы идет верный ученик отца Силаса, я же к ним не расположена. Он возвел на меня ласковый взгляд: в синих глазах его была нежность, искательность и даже немного душевной боли; они отражали разные, несколько противоречивые чувства — укоризну и муки совести. Верно, ему хотелось бы и во мне заметить душевное волнение. Я решилась его не показывать. Через минуту, конечно, смущение бы меня одолело, но я вовремя спохватилась, взяла в руки гусиные перья и принялась их чинить.

Я так и знала, что это занятие мое тотчас придаст его мыслям иное направление. Ему не нравилось, как я чиню перья; ножик у меня вечно был тупой, руки неловки; перья ломались и портились. Сейчас я порезала палец отчасти нарочно. Мне хотелось, чтобы мосье Поль пришел в себя, в обычное свое расположение духа, чтобы он снова мог меня распекать.

— Maladroit![427] — наконец-то закричал он. — Эдак она все руки себе искромсает.

Он спустил Сильвию на пол и определил ее караулить феску, отнял у меня ножик и перья и сам принялся их чинить, вострить, обтачивать с точностью и проворством машины.

— Понравилась ли мне книга? — был его вопрос.

Я подавила зевок и отвечала, что сама не знаю.

— Но тронула ли она меня?

— Пожалуй, скорее нагнала сон.

Он помолчал немного, а потом началось:

— Напрасно я избрала с ним эдакий тон. При всех моих недостатках — а ему не хотелось бы их разом перечислять — господь и природа подарили мне «trop de sensibilite et de sympathie»,[428] чтобы меня не тронуло убеждение столь доходчивое.

— Будто бы! — отвечала я, поспешно поднимаясь с места. — Нет, оно нисколько, ни на йоту не тронуло меня.

И в подтверждение своих слов я вынула из кармашка носовой платок, совершенно сухой и аккуратно заглаженный. Далее последовало внушение, скорее едкое, чем вежливое. Я слушала во все уши. После двух дней нелепого молчания воркотня мосье Поля в обычном его тоне казалась мне слаще музыки. Я слушала его, теша себя и Сильвию шоколадными конфетами из бомбоньерки, никогда не иссякавшими благодаря заботам мосье Поля. Он с удовольствием заметил, что хоть какие-то его дары оценены по заслугам. Он поглядел, как лакомимся мы с собачкой, и отложил ножик, коснулся моей руки пучком отточенных перьев и сказал:

— Dites donc petite soeur,[429] скажите откровенно, что передумали вы обо мне за последние два дня?

Но тут я сделала вид, будто не замечаю вопроса; глаза мои наполнились слезами. Я прилежно гладила Сильвию. Мосье Поль наклонился ко мне через стол.

— Я себя называл вашим братом, — сказал он. — А я и сам не знаю, кто я вам — брат, друг… нет, не знаю. Я думаю о вас, я желаю вам добра, но сам же себя останавливаю: как бы вы не испугались. Лучшие друзья мои чуют опасность и предостерегают меня.

— Что ж, слушайтесь ваших друзей. Остерегайтесь.

— А все ваша религия, ваша странная, самонадеянная, неуязвимая вера, это она защищает вас проклятым, непробиваемым панцирем. Вы добры, отец Силас считает вас доброй и вас любит, но вся беда в ужасном вашем, гордом, суровом, истом протестантстве. Порой я так и вижу его в вашем взгляде; от иного вашего жеста, от иной нотки в вашем голосе у меня мурашки бегут по коже. Вы сдержанны, и все же… вот хоть сейчас — как отозвались вы об этом трактате. Господи! Я думаю, сатана от души хохотал.

— Ну да, трактат мне не понравился, что же из этого?

— Не понравился? Но ведь в нем сама вера, любовь, милосердие! Я надеялся, что он вас тронет; я надеялся, что мягкость его хоть кого убедит. Я с молитвой положил его вам на бюро. Нет, верно, я настоящий грешник: небеса не откликнулись на горячие моления моего сердца. Вы насмеялись над моим скромным подношением. Oh, cela me fait mal![430]

— Мосье, вовсе я не насмеялась. Уж над вашим-то подношением я не насмеялась нисколько. Сядьте, мосье; выслушайте меня. Я не язычница, я не жестокосердна, я не нехристь, я не опасна, как внушают вам; я не смущу вашей веры; вы веруете в господа, и во Христа, и в Писание, и я тоже.

— Но вы-то разве веруете в Писание? Вам-то разве явлено богооткровение? И как далеко заходят страна ваша и ваша церковь в своей необузданной, безоглядной дерзости? Намеки отца Силаса на этот счет мрачны.

Я от него не отстала, покуда он не разъяснил мне этих намеков; они оказались ловкой иезуитской клеветой. Разговор наш с мосье Полем был в тот вечер серьезным и откровенным. Он уговаривал меня, он спорил. Я спорить не умею — и оно к счастью. Духовник мосье Поля, конечно, рассчитывал на логические, стройные возражения и заранее вооружился против них; но я говорила так, как всегда говорю, а мосье Поль к этому привык и понимал меня с полуслова, додумывал недосказанное и прощал уже более не странные для него паузы и запинки. Нисколько его не стесняясь, я сумела защитить свою веру и обычай своей страны; я смягчила его предубеждение. Он ушел от меня, не изменив своих мыслей и не успокоясь, пожалуй; однако он убедился вполне, что протестанты вовсе не наглые язычники, как настаивал его духовник; он понял отчасти, каким образом чтут они Свет и Жизнь и Слово; он почувствовал, что они поклоняются святыням хоть и не так, как предписывает католичество, но с благоговением быть может и более глубоким.

Я поняла, что отец Силас (сам, повторяю, человек не злой, но поборник злых целей) беспощадно честил протестантство вообще и меня в частности странными прозваниями, обвиняя в разных «измах». Мосье Эманюель откровенно поведал мне все это, не обинуясь и без утайки, глядя на меня серьезным, слегка испуганным взором, словно боясь обнаружить, что в обвинениях этих есть доля правды. Отец Силас, оказывается, пристально следил за мной и заметил, что я без разбора хожу по разным протестантским храма Виллета — и во французский, и в английский, и в немецкий, то есть и в лютеранский, и в епископальный, и в пресвитерианский. По мнению отца Силаса, такие вольности доказывают глубокое безразличие — ибо тот, кто терпим ко всему, ничему не привержен. А ведь я-то как раз часто размышляла о несущественности и мелочности различий между тремя этими церквями, о единстве и общности их учения, думала о том, что ничто не препятствует им однажды слиться в один великий священный союз, я их все уважала, хоть и находила повсюду кое-какие несущественные недостатки. Свои мысли я честно высказала мосье Эманюелю и призналась, что учителем своим, вожатаем и прибежищем считаю одно Писание и заменить его мне не может ни одна из церквей, независимо от страны и направления.

Он ушел от меня утешенный, но все еще в тревоге, высказав желание, почти мольбу, чтобы небеса наставили меня на истинный путь, если я заблуждаюсь. Я слышала, как уже на пороге он шепотом вознес молитву к «Marie, Reine du Ciel»,[431] чтобы я сама разделила его упования.

Странное дело! У меня вовсе не являлось такого пылкого стремления отторгнуть его от веры отцов. Католицизм я почитала золоченым глиняным идолом; но этот католик, казалось мне, берег свою веру в такой невинности сердца, какая не могла не быть угодна богу.

Описанный разговор произошел вечером, между восьмым и девятым часом на тихой улице Фоссет в классной комнате, выходящей окнами в глухой сад. В то же приблизительно время на другой вечер он, вероятно, слово в слово был воспроизведен добросовестным исповедником под вековыми сводами храма Волхвов для чуткого уха духовника. Вследствие этого отец Силас нанес визит мадам Бек и, движимый уж не знаю какими побуждениями, убедил последнюю разрешить ему заняться духовным воспитанием англичанки.

Затем меня принудили прочесть целую кипу книг; правда, я их только просматривала; они были настолько не по мне, что я не могла внимательно их читать, запоминать, ими проникаться. К тому же под подушкой у меня лежала книга, иные главы которой утоляли мою духовную жажду, служили мне путеводной звездой и примером, и в глубине души я считала, что прибавить тут уже нечего.

Затем отец Силас показал мне достоинства католицизма, его добрые дела и советовал судить дерево по его плодам.

В ответ я заметила ему, что дела эти вовсе не плоды католицизма, но лишь цветочки, лишь обещание, которое католицизм дает миру. Завязь этих цветов не отдает вкусом добродетели; ягодки же суть невежество, унижение и фанатизм. Из скорбей и страстей человеческих куются заклепки рабства. Бедных кормят, одевают и призирают, чтобы опутать их долгом перед «святой церковью»; сиротам дают опору и воспитание, чтобы они взросли в лоне «святой церкви»; за больными ходят для того, чтобы они умерли по всем правилам «святой церкви»; и мужчины трудятся в поте лица, а женщины приносят непосильные жертвы, и все отвергаются мира, который сотворен господом людям на радость, и несут тяжкий, непосильный крест в угоду Риму, утверждая непогрешимость, и силу, и славу «святой церкви».

Для блага человека делается мало; еще менее для славы господней; всюду смерть, и плач, и голод; отворяется кладезь бездны,[432] и земля поражается язвою; а для чего? Чтобы духовенство могло гордо шагать во славе и величии, утверждая владычество безжалостного Молоха[433] — «святой церкви».

Но нет, Рим — одно, а бог — другое, человек еще скорбит о муках распятого Христа, и господь печалится о жестокостях и властолюбии католической церкви, как некогда печалился он о грехах и горестях несчастного Иерусалима!

О властолюбцы! О венчанные митрами охотники за земными благами! И для вас пробьет час, когда сердца ваши, слабея с каждым ударом, ощутят, что есть Доброта выше человеческого сострадания, Любовь сильнее непреклонной, даже и для вас неминуемой смерти, Милосердие больше всякого греха, даже вашего греха, и Жалость, которая искупает мир и даже прощает священников.

Потом меня подвергли третьему искушению — меня впечатляли роскошью и величием католицизма. Меня водили в храм на праздничные, особые богослужения; мне показывали католические обряды и церемонии. Я на них смотрела.

Многие — мужчины и женщины, без сомнения во всех отношениях превосходящие меня, попадали под обаяние этого зрелища, признавались, что оно пленяет их воображение, несмотря на протестующие доводы рассудка. Я же сказать этого не могу. Ни пышные процессии, ни сама служба, ни блеск свечей, ни взмахи кадил, ни высокодуховные головные уборы, ни возвышенные драгоценности ни на йоту не затронули моего воображения. Все, что видела я, поражало

Вы читаете Городок
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату