Зели, как всегда проворно, вскочила и улыбнулась своей странной улыбкой до ушей, обнажающей и верхние и нижние зубы, но не порождающей ни ямочек на щеках, ни света в глазах. Мосье не то не обратил на нее внимания, не то просто решил ее не замечать, ибо он был капризен, как, по общему мнению, бывают капризны одни женщины; вдобавок «lunettes» (он раздобыл новые) служили ему оправданием мелких оплошностей. Как бы то ни было, он прошел мимо Зели, обогнул стол и, не успела я вскочить и посторониться, пробормотал: «Ne bougez pas»,[332] — и водворился между мною и мисс Фэншо, вечной моей соседкой, чей локоть я чувствовала постоянно, как ни упрашивала я ее то и дело «убраться от меня подальше».
Легко сказать «Ne bougez pas»; но как это сделать? Я должна была освободить ему место и еще просить подвинуться учениц. Джиневра «грелась», как она выражалась, возле меня в зимние вечера, докучала мне вознёю и вынуждала меня порой закалывать в пояс булавку для защиты от ее локтя; но, очевидно, с мосье Эманюелем так обращаться не следовало, и потому я отложила работу, очищая место для его книги, и отодвинулась сама — не более, однако, чем на метр: всякий разумный человек счел бы такое расстояние достаточным и приличным. Но мосье Эманюель вовсе не был благоразумен: трут и огниво, вот что он был такое! — и он тотчас высек пламя.
— Vous ne voulez pas de moi pour voisin, — зарычал он, — vous donnez des airs de caste; vous me traitez en paria, — сказал он мрачно. — Soit, je vais arranger la chose.[333] — И он принялся за дело. — Levez-vous toutes, Mesdemoiselles,[334] — возгласил он.
Девушки встали. Он заставил их перейти за другой стол. Затем он усадил меня на краю лавки и, аккуратно передав мне мою корзинку, шелк, ножницы все мое имущество, — уселся на противоположном конце.
При полной нелепости этой сцены никто не посмел засмеяться: шутнице бы дорого обошелся этот смех. Что же до меня, я отнеслась ко всему совершенно хладнокровно. Я сидела в одиночестве, лишенная возможности общения, занималась своим делом, была покойна и ничуть не печалилась.
— Est-ce assez de distance? — спросил он строго.
— Monsieur en est l'arbitre, — сказала я.
— Vous savez bien que non. C'est vous qui avez cree ce vide immense; moi je n'y ai pas mis la main.[335]
И он приступил к чтению.
На свою беду, он выбрал французский перевод того, что он назвал «un drame de William Shakespeare; le faux dieu, — продолжал он, — de ces sots paiens, les Anglais».[336] Едва ли мне следует объяснять, как изменилась бы его оценка, будь он в духе.
Разумеется, французский перевод никуда не годился, а я и не пыталась скрыть презрения, которое вызывали иные жалкие пассажи. Я не собиралась высказываться, но ведь можно выразить отношение и без слов. Навострив свои «lunettes», мосье ловил каждый мой взгляд; кажется, он ни одного не прозевал; в конце концов глаза его отбросили свое укрытие, чтобы ничто не мешало им метать молнии, и уже он распалялся в добровольном изгнании на северном полюсе, горячей — судя по атмосфере в комнате, — чем уместно б распаляться под прямыми лучами Рака.
Когда чтение окончилось, трудно было предсказать, даст ли он выход своему раздражению или уйдет сдержавшись.
Сдержанность была ему несвойственна; но какой же дала я ему повод для прямого неудовольствия? Я не произнесла ни звука и, по справедливости, не заслуживала осуждения или кары за то одно, что дала мускулам у глаз и рта несколько больше вольности, чем обыкновенно.
Внесли ужин, состоявший из хлеба и молока, разбавленного теплой водичкой. Булочки и стаканы стояли на столе, и из уважения к профессору их не раздавали.
— Ужинайте, сударыни, — сказал он, будто бы поглощенный пометами на своем Шекспире. Все повиновались. Я тоже взяла стакан и булку, но тут мне сильнее прежнего захотелось кончить работу, и я принялась за нее, не покидая места ссылки, жуя хлеб и отхлебывая из стакана с совершенным sangfroid,[337] с несвойственным мне самообладанием, самое меня приятно удивлявшим. Верно, беспокойный, раздражительный, колючий мосье Поль как магнит собирал вокруг себя все возбуждение и напряжение, и мне не оставалось ничего, кроме безмятежности.
Он поднялся. Неужто так и уйдет, не произнеся ни слова? Да, вот уж он поворотился к дверям.
Нет: возвращается; но, быть может, затем лишь, чтобы взять карандашный футляр, забытый на столе?
Взял — вложил карандаш, выхватил, сломал грифель, очинил, сунул в карман и… быстро подошел ко мне.
Девушки и наставницы, сидевшие за другим столом, разговаривали без стесненья; они всегда беседовали за едой и, привыкши говорить быстро и громко, теперь не церемонились.
Мосье Поль подошел и стал позади меня. Он спросил, чем я занята, и я отвечала, что делаю цепочку для часов.
Он спросил, для кого, и я сказала, что «для одного моего друга».
Мосье Поль наклонился и (как пишут в романах, но сейчас эта метафора буквально соответствовала истине) «прошипел» мне на ухо несколько колкостей.
Он говорил, что из всех известных ему женщин я самая неприятная; что со мною немыслимо быть в дружеских отношениях. Что у меня «caractere intraitable»[[338] и упрямый до невозможности. Он сам не знает, что на меня находит; но с какими бы мирными и дружественными намерениями ко мне ни подойти, глядь — и я обращаю согласие в раздор, а доброжелательство во враждебность. Он смеет заверить меня, что он, мосье Поль, желает мне добра; он никогда умышленно не огорчал меня и мог бы, кажется, по крайней мере рассчитывать на то, что к нему станут относиться хотя бы как к доброму знакомому; и что же? как я с ним обращаюсь! Сколько язвительной бойкости, что за страсть перечить и «fougue»[[339] несправедливости!
— Бойкость? Страсть? Fougue? я и не знала…
— Chut! a l'instant![340] Вот, вот вы опять за свое! — vive comme la poudre.[341] — Жаль, очень жаль; он сожалеет об этой моей несчастной особенности. «Emportement» и «chaleur»,[342] быть может, и великодушные, и все же он боится, как бы они мне не повредили. А жаль: в глубине души он полагает, что я не вовсе лишена добродетелей, и если бы только я прислушалась к доводам рассудка и держалась бы сдержанней, скромней, не была бы «en l'air», такой «coquette»,[343] не рисовалась бы, не придавала бы такого значения наружному блеску, который и нужен-то лишь затем, чтобы привлекать внимание людей, замечательных главным образом своим ростом, «des couleurs de poupee», «un nez plus ou moins bien fait»[[344] и неслыханной глупостью, — мой характер можно бы еще назвать сносным, а то и образцовым. Но так… И здесь он запнулся.
Мне стоило только посмотреть на него, или протянуть руку, или сказать что-нибудь примирительное; но я испугалась, а когда я пугаюсь, я либо смеюсь, либо плачу; во всем этом трогательное как-то странно мешалось со вздором.
Я думала, он кончил, но нет: он сел, чтобы продолжать со всем удобством.
Раз уж он, мосье Поль, коснулся этого болезненного предмета, то он осмелится ради моего же блага навлечь на себя мой гнев и остановиться на перемене, которую он заметил в моем наряде. Он без колебаний признает, что, когда он впервые меня заметил — или, вернее, стал время от времени мимоходом меня замечать, — он был доволен мною: основательность, строгая простота, в этих стенах особенно приятная, внушали ему на мой счет лучшие надежды. Чье роковое влияние заставило меня вдруг прикалывать к шляпе цветы, надевать «des cols brodes»,[345] a однажды даже появиться в алом платье? Он, конечно, догадывается, но не скажет этого вслух.
Я снова прервала его, но на сей раз с возмущением.
— Алое, мосье Поль? Вовсе оно не алое. Розовое, и притом бледно-розовое, да еще с черными кружевами.
— Розовое или алое, барежевое или желтое, палевое или лазоревое — мне все равно: щегольские, легкомысленные цвета; что же до кружев, то это просто «colifichet de plus».[346] — И он вздохнул, сожалея о моем падении. Он вынужден с грустью признать, что не может рассмотреть эту тему подробно, как ему бы того хотелось: не зная в точности названий этих «babioles»,[347] он рискует напутать и неизбежно стать мишенью моих насмешек и раздражить мой неуравновешенный и порывистый нрав. Он только хочет сказать — и уж здесь-то не боится ошибиться, — что в последнее время мои наряды приобрели «des facons mondaines»,[348] и ему больно это видеть.
Признаюсь, мне трудно было понять, что за «facons mondaines» усмотрел он в моем зимнем мериносе с простым белым воротником: когда я задала ему этот вопрос, он сказал, что все вместе выглядит вызывающе — и вдобавок «шейный бант»…
— Но если вы не позволяете носить ленты женщине, мосье, то вы уж, верно, и у мужчин не одобряете ничего такого? — и я показала ему свою цепочку из шелка и золота. В ответ он только застонал — очевидно, из-за моего легкомыслия.
Он помолчал немного, наблюдая за моей как никогда усердной работой, потом спросил, стану ли я ненавидеть его после того, что он сейчас наговорил.
Не помню в точности, что я ему отвечала; кажется, промолчала вообще; знаю только, что мы сумели расстаться дружески и уже от дверей мосье Поль вернулся объяснить, что не следует думать, будто он решительно против моего алого платья («Розового! Розового!» — не утерпела я); он не станет отрицать, что оно, вообще говоря, выглядит красиво (на самом-то деле, мосье Эманюель определенно предпочитал яркие цвета); он только хотел посоветовать мне, надевая его, держаться так, словно оно шито из «bure» цвета «gris de poussiere».[349]
— А как же цветы на шляпе, мосье? — осведомилась я. — Они ведь такие маленькие…
— Бог с ними, — сказал он. — Только не давайте им распускаться.
— А бант, мосье, хотя бы ленточка?..
— Va pour le ruban![350] — был милостивый ответ.
На том мы и порешили.
«Браво, Люси Сноу! — сказала я себе. — Ну и выслушала ты лекцию, получила «rude savon»,[351] и все из-за несчастной привязанности к светской суете! Кто бы мог подумать? А ты-то считала себя унылой и благонравной особой! Мисс Фэншо полагает, что ты второй Диоген. На днях мосье де Бассомпьер деликатно переменил разговор, когда речь зашла о бурных дарованиях актрисы Вашти, оттого что, как он мягко заметил, «мисс Сноу, кажется, неинтересна эта тема». Для доктора Бреттона ты только «тихоня Люси» — существо скромное, словно тень, и ты слышала, как он говорил: «Все беды Люси от чрезмерной чопорности во вкусах и поведении, и еще ей не хватает яркости в характере и костюме». Ты сама так думаешь; того же мнения и твои друзья; но вот откуда ни возьмись является человек, совершенно на них не похожий, и резко осуждает тебя за то, что ты слишком легкомысленна и бойка слишком подвижна и непостоянна — чересчур ярка и пестра. Суровый маленький человечек — безжалостный блюститель нравов — собирает мелкие разрозненные грешки твоего тщеславия: жалкие розовые сборки, бахромку венчиком, кусок ленты, глупое кружево — и призывает тебя к ответу за все вместе взятое. Ты уж привыкла, что мимо тебя проходят, как мимо тени, тебе в диковину, если кто-то с раздражением поднимает руку, чтобы заслониться от твоих