перемен, которые наивно пророчила фельдшерица в сельской больничке, не произошло. Доля по-прежнему была точной копией матери – ширококостная, угловатая, с тонкими ногами и большими руками, с плоским и невнятным лицом, на котором плохо читались глаза, брови и губы. Лидировал только нос. Ну, может быть, еще бросались в глаза зубы – мелкие, неровным заборчиком. Волосы – жидкие, непослушные – не поддавались никаким нововведениям вроде шестимесячной завивки и накрутки волос на бигуди и жидкое разливное пиво.
Доля поступила в педагогический и продолжала любить ветреного красавца Фомина.
Тот куражился недолго – в двадцать лет сел за пьяную драку.
Из тюрьмы вышел абсолютно другим человеком – сломленным, растерянным и совершенно не приспособленным к жизни. На работу устроиться не мог, только грузчиком в магазин. Начал спиваться. Прежние подружки от него отвернулись – кому нужен нищий и пьющий красавец?
Сошелся с продавщицей, женщиной сорока лет с двумя отвязными подростками. С парнями отношения не сложились. Пару раз возникали нешуточные стычки и даже драки. Ушлые пацаны грозили заявлением в милицию и как следствие – вторым сроком. Мамаша их понимала, что удержать молодого сожителя может только бутылкой.
И Фомин понимал – пропасть. Почти край. Еще шаг – и полет вниз. И оттуда – ни-ко-гда! Никогда!
Порывался уйти – возвращался. Родители умерли, в квартире сестра с тремя детьми и мужем- буяном. Тоже ад. Не лучше прежнего.
Короче, сдохнуть – и все дела. Такой вот единственный выход.
И тут в его жизни возникла Доля. Столкнулись на трамвайной остановке. Он узнал ее сразу – почти не изменилась, «красавица» еще та. Но! В своих белых носочках, крепдешиновом голубом платье, с белым бантом в жидкой косице и с портфелем в руках – она казалась ему призраком из той, прежней, жизни.
Доля пригляделась и тоже его признала. Покраснела как рак. Разговорились. Она смущалась и отводила глаза – от его рубашки с потертыми обшлагами, от разбитых ботинок, немытых кудрей, черных каемок под ногтями.
Почему-то Фомин рассказал Доле все. И про страшную тюремную жизнь, и про не менее страшную эту – уже вольную, если можно назвать ее таким словом.
Они шли по переулкам, и Фомин все говорил, говорил… А Доля молчала, иногда вспыхивая щеками, утирала слезы и боялась поднять на него глаза.
Через месяц они поженились.
Не без помощи новой родни молодожена устроили в вечерний строительный техникум. Помогли с работой – на одной из больших строек, подведомственных новоиспеченному тестю. Отмыли, приодели, заселили.
Он спал на чистых простынях, ел горячую еду, пил чай с отцом жены и разговаривал с ним, разговаривал – бесконечно. Удивляясь, как много знает и что пережил этот человек, несмотря на все сохранив себя и свое достоинство. Видел, как трепетно тесть относится к теще.
Удивлялся тому, что в этом доме никогда и никто не повышает друг на друга голос, все стараются друг друга не обидеть и считаются с чужим мнением.
Как все уважают друг друга.
В тестя, Александра Игнатьевича, он был почти влюблен. С нетерпением ждал его с работы – скорее бы налить крепкий чай в стаканы с серебряными подстаканниками и, позвякивая ложечками, начать неторопливый разговор: о политике, газетных заметках, новых открытиях в науке, о достижениях в медицине, о машинах, книгах, армянском коньяке и породистых собаках – обо всем на свете.
Женщины, теща и жена, смотрели в гостиной телевизор. Мужчинам никто не мешал.
Через полгода он стал приносить жене цветы – по субботам, как было заведено в этой семье. Его семье! И он был счастлив, потому что уже почти не вспоминал прежнюю жизнь. И это оказалась одна из составляющих его теперешнего, удивительного, устойчивого счастья. И еще потому, что закончились его ночные кошмары. Навсегда.
Через два года у них родилась дочка. Назвали Софьей.
В полгода маленькую Соню вывезли на дачу – любовно построенную заботливым дедом. Фомин, вспомнив про свои деревенские корни, засадил участок картошкой и прочими корнеплодами.
Вокруг девочки нестройно и неловко суетились бабка и мать, благо, девочка была спокойной. Очень спокойной. И еще… очень некрасивой. Опять некрасивой! И опять – точная копия матери и бабки, словно в этом процессе ладные красавцы мужья снова участия не принимали. Не досталось бедной Соне ни карих, больших и глубоких отцовских глаз, ни буйных его золотистых кудрей, ни прямого, четкого носа, ни ярких, пухлых губ. Ничего! Опять – ничего!
Но, разумеется, это не помешало близким буквально боготворить малышку. Особенно умилялся дед, находя во внучке черты любимой жены и обожаемой дочки.
Из того, что я помню. Шестидесятые годы. Я – совсем кроха, но, надо сказать, очень понятливая. Внимательно ловлю слова взрослых, ушки, что называется, на макушке. Мне все интересно, особенно разговоры про знакомых. Не то чтобы сплетни (это у нас было не очень принято), а так, из серии обсуждений. Я уже в кровати, дверь приоткрыта – я боюсь темноты. Прислушиваюсь к голосам на веранде. Слышу раскатистый Милкин смех, строгий шепот мамы и возмущенный голос бабушки. Улавливаю – тетя уговаривает бабулю «согрешить хотя бы раз в жизни, чтобы было что вспомнить». Бабушка называет Милку беспринципной и мучается, в который раз, вопросом: «В кого она такая? Таких у нас в роду не было».
Мама тоже ругается с сестрой и предлагает ей «не мерить всех по себе».
И опять звонкий Милкин смех:
– Вы обе дуры! Так дурами и помрете!
Еще я помню, что инженер – дядя Саша, муж скучной Аннеты – приходит к нам ежевечерне: бабушка переводит ему статью с немецкого. Они сидят на веранде одни. Мама и Милка уходят к себе – не мешать. Чему? Разумеется, их работе. Тетя смеется над бабушкой, что та ворует у нее помаду и перед приходом соседа втихаря красит губы. А еще потихоньку душится Милкиными польскими духами «Быть может». Я тоже украдкой открываю золотую пробочку и, закрыв глаза, жадно вдыхаю волнующий сладкий запах. А вот душиться боюсь – был такой опыт, и Милка отстегала меня крапивой по заднице.
Перед приходом инженера бабушка печет лимонный пирог и бросает тревожные взгляды на калитку. Я ничего не понимаю – только отмечаю эти незначительные изменения.
Бабушка и дядя Саша долго вычитывают статью, что-то правят в рукописи, и потом бабуля предлагает соседу выпить чаю. Он не отказывается.
– Такие запахи с вашего участка, Мария Павловна! Такие запахи!
Они долго пьют чай из самовара и о чем-то беседуют. Я прислушиваюсь – ничего не слышно. Пытаюсь прорваться на веранду – мама резко хватает меня за руку и уводит на просеку «прогуляться».
Когда мы возвращаемся, инженера уже нет. А бабуля смотрит в одну точку, курит свои папиросы и молчит.
Я уже в кровати и слышу, как она рассказывает маме:
– Он, Таша, сказал: «Вы такая хозяйка, Марь Пална! Какие у вас пироги! А чай какой – аромат невозможный! И чистота такая! А от ваших флоксов просто кружится голова! Немыслимый запах!»
– А ты? – интересуется мама.
– А что я? – удивляется бабушка. – Я сказала, что в пирог просто кладу корицу, в чай – чабрец и мяту. А флоксы… Просто хорошие сорта. Элитные, с выставки…
– Понятно, – грустно вздыхает мама. – Все у тебя «просто». Как всегда. Так просто, что никаких вопросов.
– А ты что хотела, Таша? – удивляется бабушка. – Здесь и вправду все просто. Проще не бывает. Мало ли что кому показалось! Мне, тебе или… ему. Да и возраст такой – стыдно, ей-богу! Жизнь уже прожита, Таша. Хорошо ли, плохо ли, а как есть. Да и вообще – смешно говорить об этом. Смешно и как-то… Некомильфо. Ты ж не Милка, ты ведь со мной согласишься!
– Какой возраст, господи! Тебе всего пятьдесят три! Ты еще и не жила толком! С тридцати –