новые песни о доблести Ричарда, за ужином у Филиппа он услаждал слух гостей пародией, в которой каждая похвала была превращена в оскорбление. Грубая пародия взывала к примитивному чувству юмора каждого, кто раньше слышал песню в оригинале, в серьезном исполнении, и быстро распространилась по всему лагерю. Ричард слушал, смеялся и отвечал в том же духе. Все это было очень глупо, по-ребячески, но отражало расстановку сил. Для всех было бы лучше, чтобы Гуго Бургундский убрался вместе со своим повелителем.
Ричард, однако, просто заметил:
— Бургундцы хорошие солдаты. — А когда депутация удалилась, он оперся на мое плечо и сказал: — Смой французские королевские лилии и нарисуй знак Бургундии.
Тон его свидетельствовал о том, что такое изменение вряд ли может иметь хоть какое-нибудь значение, и во мне шевельнулось становившееся уже знакомым чувство восхищения, окрашенное неприятием. Я мог бы взять его руку, легшую на мое плечо, поцеловать ее, сказать что-нибудь почтительное, но, как всегда, что-то меня удержало.
В тот же вечер, позднее, я услышал, что по этому поводу думает Хьюберт Уолтер:
— Вы относитесь к этому слишком легко, милорд.
— А как я должен к этому относиться? Это его бесчестие, а не мое, Уолтер, и, по правде говоря, я переношу бесчестие Филиппа совершенно спокойно!
И все же с отъездом короля Франции что-то сломалось и что-то кончилось. Они с Ричардом вместе подняли крест и вместе присягнули и, как бы часто и жестоко ни ссорились между собой, всегда выступали против ислама как объединенные христианские вожди. Теперь же о единстве не приходилось даже говорить.
Во время самого веселого, самого яркого праздника всегда наступает момент, когда свеча в самом подверженном сквозняку углу оплывает и гаснет. Остальные горят ярко, а вместо нее зажигают новую, но всегда остается это пятнышко мрака, напоминающее о всепоглощающей ночи.
11
Мы ушли из Акры в начале июля и достигли Арсуфа на вторую неделю сентября. Все эти десять недель не были отмечены ни одним крупным сражением, но были для нас, как мне кажется, тяжелейшим испытанием за все время крестового похода. Любимая всеми песня «Шел Ричард по Святой земле» всегда вызывала во мне озлобление, потому что, хотя в ней и говорилось о сарацинах — по-моему, с преувеличением их роли в истории, — там не было ни слова о других, более коварных врагах: о полуденном зное, который раскаляет медный нагрудник и шлем, слепящие глаза своим блеском, и иссушает горло; о внезапном наступлении с заходом солнца невероятного холода, превращающего липкую, пропитанную потом одежду в холодные саваны и заставляющего мечтать об одеялах, которых ни один, даже самый решительный, человек не потащит на себе под палящим дневным зноем, о постоянной пытке, когда над тобой роятся мириады мух, этих переливающихся голубизной жирных вурдалаков — они перемещаются вместе с тобой, садятся на теплый навоз мулов, а потом на кусок хлеба, который ты кладешь себе в рот, и часто сопровождают его до места назначения, когда приходится либо выплевывать шевелящихся во рту насекомых вместе с хлебом, либо глотать и то и другое.
И еще пыль. Вооруженные всадники в броне обычно едут в авангарде, длинной колонной, с той стороны, с которой может грозить опасность пешим солдатам, и сзади. Когда со стороны смотришь на армию на марше, довольно отчетливо видна первая дюжина рыцарей, а за ними тянется бесконечная серо-коричневая туча пыли, в которой движется множество призраков. Все солдаты, кроме первой дюжины, изо дня в день живут с этой пылью в ноздрях и в ушах, она красноватой коркой покрывает кожу, скрипит на зубах и забивает рот. Оборачиваясь в седле и глядя назад, я всегда думал о том «столпе огненном», который днем указывал израильтянам путь через всю страну, и задавался недоуменным вопросом: действительно ли он имел сверхъестественное происхождение или же это была просто пыль, поднимаемая ногами Моисея и Арона, шагавших впереди остальных со своими двенадцатью любимцами. Эта богохульная мысль одно время заставляла меня покаянно креститься, но не теперь!
Я говорю о пыли — и о некоторых других испытанных нами муках — без снисхождения к склонности жаловаться на судьбу, потому что я прошел «с Ричардом по Святой земле» гораздо легче и в более комфортабельных условиях, нежели почти все остальные. Я ехал на лошади, но на мне не было тяжелой брони, и передвигался я с такой же легкостью, как сарацины, которые то и дело обрушивались на нас своими стремительными рейдами.
Сначала я ехал на сером коне, Лайерде, рядом с фургоном Ричарда, где пыль была более тонкая и терпимая. Но через пару дней Ричард осторожно, почти извиняющимся тоном, сказал:
— Блондель, я хочу, чтобы ты поменялся лошадью с Рэйфом Клермонским. Он тяжелее тебя, его кобыла каждый день плетется в хвосте. Кроме того, Рэйф знает эту страну, и он мне нужен. И еще: Рэйф рыцарь, и у него есть оружие… Я хочу, чтобы у него была лошадь получше.
Весьма разумные доводы… Однако они прозвучали бы еще лучше, если бы Рэйф Клермонский не разыскал меня на первом же привале, чтобы выразить свое восхищение Лайердом, и не спросил, где я раздобыл такую лошадь. Зависть его была очевидна.
Ни Ричард, который мне его подарил, ни Рэйф, завидовавший мне потому, что у меня был такой конь, не могли знать, что каждый раз, когда я видел Лайерда или прикасался к нему, меня пронзало давнее грустное воспоминание и что с этим обменом я внутренне был согласен. Здравый смысл подсказывал мне, что он разумен, и все же что-то во мне — гордость? ощущение, что меня обманули? — вызывало протест.
— Сир, — холодно возразил я, — Лайерд был и остается вашим подарком.
Ричард молча бросил на меня холодный взгляд и сказал подчеркнуто жестко:
— Ты не понимаешь.
— О, почему же, понимаю. У полезного, вооруженного человека должна быть лучшая лошадь. Это всем понятно.
Даже если бы Рэйф, решив загладить свою вину, попросил бы об этом как об одолжении («Я провел в плену лучшие годы своей жизни!»), я не упомянул бы о том, что у меня также есть меч и Годфри Аржерский учил меня пользоваться им, говоря при этом, что мой отец и настоятель монастыря ошибались в своем суждении о моей кисти. «Твоя рука создана для рукоятки меча, — повторял Годфри, — она гибкая от природы, а тренировка сделает ее сильной». Выезжая в авангарде вместе с Ричардом, вооруженный мечом и кинжалом, я был готов, по меньшей мере, к независимости, самозащите и самостоятельности. Но, пересев на еле волочившую ноги гнедую кобылу Рэйфа, не способную идти в ногу с Флейвелом, я все время отставал и обычно ехал рядом с одним из немногих невооруженных всадников — доктором сэром Эсселем.
Однажды утром, когда мы ехали под палящим солнцем, задыхаясь от пыли, он заговорил о факте, который недавно почерпнул из многочисленных практических знаний старых моряков, что язвы, упорно не поддающиеся лечению всеми другими средствами, часто заживляются путем прикладывания к ним заплесневевших галет — лепешек, запасаемых на кораблях, выходящих в море[5].
— Похоже на суеверие, не правда ли? — заметил Эссель. — Но я убедился в том, что это верно. Галета должна быть покрыта плесенью, и чем больше плесени, тем быстрее ее действие. Почему — это выше моего понимания. Вы знаете, из чего делают галеты?
— Из костей покойников и грязи, — ответил я.
Он рассмеялся.
— Нет, серьезно. В них же ничего нет, кроме муки и воды, не так ли? Их сушат и запекают до твердости. И они похожи на хлеб, только без дрожжей. Достоинства припарок из хлеба известны всем, и они обязаны этим главным образом свойству хлеба достаточно долго сохранять тепло, чтобы снимать воспаление. Но заплесневевшие галеты излечивают и такие язвы, на которые совершенно не действуют припарки из хлеба. — Он задумался, а потом потянулся к большому мешку, притороченному к своему