вместо отдыха после занятий с рукописями тебе придется самому вскапывать огород и ловить угрей для пропитания.
Насмешка последних слов была смягчена улыбкой, изменившей все его лицо и сделавшей его дружелюбным и заговорщицким. В каком-то уголке моего сознания прорезалась мысль: «О, как я хотел бы знать вас молодым, видеть этот понимающий, веселый взгляд, озаряющий ваше лицо под тентом шатра, над которым развевается боевое знамя, при составлении плана штурма цитадели неверных…» Однако основной поток моих мыслей двигался по другому руслу: наступил момент, когда должен был заговорить я, и сказать то, что думал. Но какие слова мне выбрать?
— Я полагаю, — продолжал Гиберт, — что сейчас ты скажешь мне, что не хочешь уезжать в Арсель или куда-то еще, что вообще не желаешь быть монахом, поскольку утратил веру, а вместе с нею и призвание, и хочешь вырваться в свет и сотворить все семь смертных грехов одновременно. — Он снова улыбнулся мне, и я поймал себя на том, что улыбнулся в ответ.
— О грехах я пока не думал, милорд. Но… но все остальное… об этом я действительно размышлял последние несколько дней.
Гиберт мгновенно посерьезнел.
— Ты еще не принял духовного сана?
— Нет, милорд.
— Почему ты ушел в монастырь?
— Мой отец…
— А, понимаю. Что-то вроде обета, не так ли? Отдать одного из многочисленных сыновей Святой Деве, если будет вылечена его нога — дело было в ноге, не так ли? Но почему выбор пал именно на тебя?
— Я был самым младшим и очень маленьким. По его мнению, в рыцари я не годился.
— Ну-ка, подойди и покажи мне свои руки.
Я нехотя встал. Выпитое вино — сладкое и крепкое — слегка ударило в голову, и пол показался мне длинной дорогой. Я протянул к нему руки, сожалея о том, что они чуть дрожали, и стыдясь неотмытой грязи. В карцере не было умывальника. Гиберт взял их в свои — худые, но крепкие как сталь — и согнул мои пальцы в кулаки.
— Твой отец был прав, — заметил он, отпуская мои руки, словно одолжил их на время. — Руки прирожденного писца, которыми не удержать ничего тяжелее кинжала. Ты играешь на каком-нибудь инструменте?
— На лютне — немного, — смиренно ответил я.
— Порадовались бы дома твоему возвращению? Принял бы отец тебя обратно?
— Он разнес бы мне череп и, если бы я выжил, отправил назад.
Я нисколько не преувеличил. Отец был необычайно свиреп. Троих моих сестер, одну за другой, он выпроводил из дому, как только они достигли допустимого возраста, выдав замуж за людей, которых они раньше никогда не видели. Сестры пришли в ужас, они безутешно рыдали и некому было их пожалеть, кроме меня и моего брата Уильяма. Помню, как Уильям упал с необъезженной лошади, за что был жестоко избит, а другого брата, которого тошнило от одного вида жира, заставили целую неделю питаться одним жиром, «чтобы научить его владеть своим желудком». В прошлом я не раз благодарил судьбу за то, что отец готовил меня для церкви. Моим обучением занимался домашний учитель, и когда я тихо сидел за книгой, на меня не обращали внимания. Дома меня дважды пороли — один раз за безумную попытку обкатать лошадь, сбросившую Уильяма, а другой — за то, что я выбежал из дому посмотреть на работу каменщиков, ремонтировавших кирпичную ограду вокруг замка. Моей страстью всегда были лошади и строительные работы, но отец считал эти интересы неуместными и недостойными монаха, а порка являлась самым могучим его аргументом. Я понимал, что если теперь вернусь домой с путаными объяснениями об отсутствии призвания, то исповедь моя перед отцом будет очень короткой.
— Разнесенный череп, пожалуй, скорее осложнит, чем упростит проблему твоего будущего, — предположил мой настоятель. — А проблема обязательно возникнет. Несколько лет назад я мог бы рекомендовать тебя дюжине вельмож как писца и музыканта, но теперь настали плохие времена. В воздухе носится идея нового крестового похода, и даже самые знатные из них начинают считать, сколько ртов за столом, и на всем экономят. К тому же появилось слишком много молодых людей — и очень мало женщин, — умеющих держать в руках перо. — Последовала еще одна многозначительная короткая пауза. — Будет жаль — как ты считаешь? — если твои симпатии к голодающим приведут к тому, что тебе придется разделить их участь? Сейчас ты сердишься на Бога за то, что он позволяет некоторым крестьянам умирать с голоду, на брата Лоренса за то, что тот не разделяет твоего возмущения, злишься на меня за холодные чувства вместо пылкой теории. Но я совершенно серьезно посоветовал бы тебе не допустить того, чтобы твой гнев — который неминуемо пройдет — разрушил твою карьеру. Видишь ли, между карьерой и призванием есть некоторая разница. В церкви у хорошего писца обеспеченное будущее, вне ее он может помереть с голоду. Советую тебе не принимать поспешного решения.
Он смотрел на меня, искренне желая мне добра, но я впервые не смог выдержать его взгляда. Я боялся, что мое внезапное прозрение отразится в моих глазах. Он предлагал мне путь, который выбрал сам и которым успешно шел. Став инвалидом и утратив честолюбивые надежды, он обрел прибежище в церкви и рекомендовал мне там же найти применение моим слабым рукам писца.
Я смотрел мимо него, на стену за его креслом, покрытую большим гобеленом, поддерживаемым на сводчатой поверхности стены большой рамой. На нем была изображена ужасная реалистическая сцена — Голгофа. Художник не упустил ни малейшей возможности изобразить всю глубину страдания, страха и жестокости. Глядя на гобелен, на бьющиеся в корчах конечности, на кровь, на терновый венок, на проколотый бок Христа, на разбитые ноги преступников, на плачущих женщин и на бесстрастных римских солдат, я думал о зное восточного солнца, о роях мух, о жажде, о сознании поражения, о том, что Христа приравняли к обычным преступникам, и о последнем ощущении оставленности Богом, прозвучавшем в невыразимо безутешном вопле: «Боже, о Боже, почему ты покинул меня?»
И я понял, почему всегда питал бессознательное отвращение ко всевозможным житиям, образам и распятиям. Та Великая Пятница была для меня подлинным крушением человеческого опыта: насколько идеализм, доброта и проницательность Христа превосходили эти же качества у других людей, настолько более жестокими были его окончательное разочарование и утрата иллюзий. И Церковь, носящая его имя, ухватилась за самую сердцевину этого невыносимого момента и была основана на теории козла отпущения, всеобщего мальчика для битья. Она рекомендовала, даже предписывала созерцание столь ужасной сцены. И тайно злорадствовала при этом! Неудивительно, что религия, основанная на такой человеческой катастрофе, плодит, с одной стороны, брата Лоренса, умеющего равнодушно смотреть на людей, умирающих от голода, а с другой — аббата Гиберта, способного одобрять церковь как средство для карьеры.
— Итак, — донесся до меня звук голоса Гиберта, — я скажу отцу Симплону, что, по моему мнению, ты понес достаточное наказание и тебе лучше вернуться к своему обычному делу. А тем временем спишусь с Арселем.
С легкостью и смелостью, отчасти вызванными воздействием хорошего вина на пустой желудок, я отметил, что мне больше не о чем раздумывать и что решение уже принято: не хочу быть духовным лицом ни по призванию, ни ради карьеры. Мой голос, придающий убедительность довольно бессвязным доводам, звучал словно издалека. В конце концов я с ужасом услышал, как благодарю милорда за терпимость и доброту, и закончил словами:
— А вам вообще не следовало становиться священнослужителем. Вы должны были стать королем Иерусалима.
Гиберта передернуло, но он остался невозмутим.
— Неудивительно, что тебя считают опасным, мой мальчик! Ну, а дальше что? Я был бы лучше этого увенчанного короной мешка с опилками? Я смог бы держать в руках… — Он запнулся. В его глазах мелькнула ироническая искра: — Опять, бунтарь этакий, ты хватаешься за пример неисповедимости путей Господа. Несть числа рыцарям, растратившим огромные состояния, пролившим свою кровь, умершим с голоду и пострадавшим от чумы в попытках освободить святые места от грязных рук неверных. И все же — я десятки раз видел это собственными глазами — даже ветер работает против них. И когда наконец, вопреки