раз в четыре года, во время чемпионатов мира по футболу. Разогнав толпу, он тоже начинает хохотать:
— Ну что, удался вечерок? Возвращаемся в Париж?
— Включи обогреватель, — прошу я, устраиваясь на заднем сиденье «Бентли».
При виде разбитой бутылочки и лужицы шампанского на коврике мне сразу становится не до смеха. Жак сворачивает к гостинице: я должен переодеться. Он благоразумно не лезет ко мне с расспросами. Еще бы: у него вновь появилась надежда провести ночь под семейным кровом. Если не застрянем в пробке, думает он, вообще есть шанс приехать в Ронсере рано, когда малышки еще не лягут.
— Жак. Мне тридцать лет.
Ловлю в зеркале его насмешливый взгляд.
— Да, бывают такие дни. Вот увидишь, надо просто забыть это все. Через десять лет станет легче.
Благодушный сорокалетний здоровяк… Моложавый вид моего братца только усугубляет проблему. От него так и веет душевным равновесием, заботливым чадолюбием, радостью, которую непрестанно подпитывают взращиваемые в тепличных условиях чудесные дочурки. Такое счастье, глупенькое и безотказное, я отверг сам. Такого счастья мне не нужно. Такое счастье было бы слишком жаль разрушить, я бы себе этого не простил. Такое счастье я мог бы подарить хоть завтра, без особого труда. Такого счастья мне вдруг нестерпимо хочется — только потому, что мой ровесник, решивший свести счеты с жизнью, чуть было меня не утопил.
— Какого ты мнения обо мне, Жак? Только честно.
Он отвечает не раздумывая, что само по себе красноречиво.
— Ты далеко пойдешь, — отвечает он. — Очень далеко.
— И чем кончу?
В его глазах — снисходительность, смешанная с любопытством. Он, сумевший одолеть две нешуточные депрессии — трехлетнюю, после смерти папы, и полугодовую, после возвращения из Алжира, — вправе посмеиваться над очередным припадком моего прекраснодушия. Я преуспеваю. Я ласков с его дочками — дважды в год, когда навещаю их. Я нравлюсь женщинам. Этого Жаку достаточно, чтобы верить в мое будущее. Я снова вижу Симона Шавру — не в фарсовой сцене несостоявшегося суицида, а среди безжизненных игрушек, в опустевшей секции магазина, трогательно одинокого на своем плюшевом носороге. Негромко переспрашиваю:
— Чем я кончу?
— Пока что — «Софитель», номер 120, мини-бар, снотворное и горячая ванна. Потом в машину — и спать до Парижа. К кому тебя отвезти? К Коринне? К Элизабет?
Подруливая к дверям гостиницы, он мысленно листает каталог моих подружек: кто из них сможет поставить меня на ноги до завтрашней поездки в Нант?
— Жак. Со мной случилась странная штука.
— Может, лучше к Беатрисе?
— Я хочу сделать ребенка для этого человека.
Он выжимает тормоз и оборачивается, положив локоть на спинку сиденья. Мой взгляд, видимо, настолько серьезен, что улыбка на лице Жака тут же гаснет. Я прошу разбудить меня завтра в семь утра: мы заедем в больницу, а оттуда направимся прямиком в Париж, он успеет домой к завтраку, его жена будет рада поставить для меня еще один прибор, и я смогу увидеть племянниц — последний аргумент рассеивает его тревогу и сожаления об испорченном вечере… Тем более что он забыл: завтра четверг, а по четвергам его дочки отправляются на пикник с танцевальным классом. Хоть я и редкий гость, это не мешает мне быть в курсе его семейных дел.
И вот я сижу ранним утром в тесном белом кабинете: фрамуга на стопоре, два садовых кресла и кипы «Плейбоя» в полиэтиленовой пленке. Медсестра, смуглянка с Антильских островов, дала мне пробирку, пачку салфеток и притворила дверь с улыбкой, которую я не назвал бы стимулирующей, потому что вообще она держалась скромно, — однако взор с поволокой и две расстегнутые пуговки халата намекали: если пожелаете, мое тело готово облегчить героический подвиг добровольного донора. Очень мило, спасибо. Странноватые все же у меня радости.
Столковаться с профессором Ле Галье оказалось легче, чем я ожидал. Конечно, он возмутился: врачебная тайна, обязательная анонимность донорства — я клятвенно обещал ему и то, и другое; он, впрочем как и я, не питает иллюзий насчет реального соблюдения профессиональной этики… К тому же понимает: обмолвись я в отчете о нецелевом использовании дотаций, поста заведующего отделением ему не видать как своих ушей. Понимаю и я: Ле Галье давно смирился с тем, что от него осталась лишь табличка на двери кабинета, и готов послать все куда подальше. Но нам можно было обойтись и без крайностей, мы хорошо поняли друг друга. Я так люблю это братское чувство, внезапно сменяющее презрение и враждебность! Это взаимное удивление, эту признательность. Моя причуда могла бы стоить профессору слабого укола совести, но от совести наша больничная система его давно избавила. Да и много ли весит один сомнительный поступок в сравнении с терпящим крах призванием?
— Итак, забудьте о нашем разговоре, поместите мою сперму в холодильник и по чистейшей случайности оплодотворите ею мадам Шавру.
— А если анализы покажут несовместимость?
— Тогда сольете сперму в раковину, но я ничего об этом не узнаю. Вы, надеюсь, тоже сохраните врачебную тайну.
— Зачем это вам?
— Допустим, я чем-то похож на будущего отца.
— Вы так думаете?
На этом удивленном вопросе разговор кончился. Я предпочел бы закончить его на другой ноте.
Поудобнее устроив голову на спинке кресла, закинув ноги на кипу «Плейбоев», смотрю на пробирку, которая сейчас примет в себя будущего маленького Шавру. Дело, к счастью, пустячное. Я скорее похож на играющего в тотализаторе, чем на дарителя: если получится, то получится с одной дозы и с первого раза. Не мотаться же в Бург-ан-Валь каждый месяц, подгадывая точно к овуляции Адриенны. Решение сиюминутное и имеющее силу только этим утром; завтра я буду далеко отсюда, но в пробирке останется моя ставка, сделанная в память о нелепом происшествии, о мимолетном влечении, о желании превратиться в кого-то другого, о внезапно кольнувшем сочувствии к продавцу игрушек, который мог быть мной — мной, прожившим другую жизнь, с другим детством, другой незадавшейся судьбой. Вот твой сын, Симон. Воспитай его по своему подобию. Неудачнику лучше быть добрым к другому неудачнику. Я знаю, о чем говорю.
В дверь дважды негромко стучат. Приличия ради молчу, не говорить же, что я еще не кончил. В другой раз я был бы не против содействия медсестры, но сейчас дело касается только меня и моей спермы, я должен сосредоточиться, ведь мне надо не столько разрядиться, сколько, наоборот, «зарядить», как говорят колдуны, изготовляя талисман. Дверь открывается: смуглянка, удрученно прикусив губу, вводит какого-то типа с пробиркой в руках.
— Привет, коллега!
Он жмет мне руку. Большой младенец: глаза навыкате, щеки румяные, волосики редкие; одет в синюю форму с нашивкой «Городской транспорт». Высвободив руку, он приподнимает фуражку, поворачивает ее козырьком назад и садится напротив.
— Прекрасно, теперь я вас оставлю, — тактично говорит медсестричка и, давясь смехом, спешит прикрыть за собой дверь, чтобы ее фырканье нас не расхолодило.
Я галантно убираю ноги с кипы «Плейбоев», как бы предлагая моему визави выбрать подходящую картинку, но он отклоняет мое приглашение жестом, похожим на взмахи «дворников»:
— Нет-нет, не беспокойтесь: я вызываю нужные образы мысленно.
Зажав пробирку под мышкой, он достает отрывной блокнот и старенькую ручку, отвинчивает колпачок, кладет все это на колени и закрывает глаза.
— Извините, спешу: запарковался во втором ряду.
Я поворачиваюсь к окошку, на котором чертит косые штришки дождь, встаю, отхожу в сторону, дожидаясь своей очереди. Хриплое дыхание донора прерывается каждые двадцать секунд, сменяясь шорохом пера, бегущего по бумаге. Мемуары, что ли, он пишет? Или завещание? Чтобы чем-то себя занять, смотрю в ежедневник. Уже две встречи срываются из-за этой истории. В Нант я опоздал, отправлюсь прямо в Брюссель. Сложный маневр: перевести «Общество спальных вагонов»[6] под контроль «Депозитной кассы»[7], не меняя географии капитала.
— Сиянье недр твоих — цель моего ручья! — восклицает донор. — Со мной моя любовь и ненависть твоя…
Он издает долгий вздох с присвистом, переходящий в судорожный стон, и, открыв глаза, заключает:
— Недурно.
Я поздравляю его. Бережно закупоривая пробирку, он спрашивает, люблю ли я Бодлера. Я неопределенно возвожу глаза к потолку. Донор по-детски улыбается, пряча свой блокнот.
— Я, конечно, всего лишь продолжаю традицию. А вы зачем тут? — И, не давая мне времени ответить, прощается: — Ладно, удачи, коллега. Может, еще свидимся.
— Вы часто здесь бываете?
Его жест красноречив: подсел давно и по собственной воле.
— Вдохновение. Кончать в салфетку — именно то, что вы называете боязнью чистого листа. Как хорошо, что я увидел объявление в газете! Здесь я могу сослужить двойную службу — и поэзии, и доктору, помочь ему осчастливить горемык, у которых нет детей. Я говорю себе: от твоих стихов рождаются детки.
Мое нахмуренное лицо вызывает у него внезапный испуг:
— Не бойтесь, я сдавал анализы, у меня все в лучшем виде!
Стараюсь скрыть тягостное впечатление за лучезарной улыбкой. Этот гибрид дрессированного пса и безвредного олуха излучает такое искреннее человеколюбие, что чувствуешь какую-то странную вину.
— В полном порядке, и справка есть. Вот только — никому не говорите, врачебная тайна, — муза, для которой я тружусь, никак не хочет овулировать. Но я своего добьюсь. Хорошо, когда есть цель в жизни.
С улицы доносятся автомобильные гудки. «Коллега», всполошившись, оборачивается.
— О-ля-ля! — Он всплескивает руками, осознав масштаб катастрофы. — Это же мой автобус все загородил!
И, приподняв на прощанье фуражку, уносится со своей пробиркой. Я сажусь на прежнее место. Мэр вправе гордиться муниципальным транспортом не меньше, чем больницей. Впрочем, интермедия несколько сбила мне настрой. Трудно сосредоточиться на будоражащих воспоминаниях, которые доводят до нужной кондиции, и в то же время на идеальном сперматозоиде, чьей участи ты должен благоприятствовать. Давно я не чувствовал себя таким опустошенным, никчемным, механическим. Этот кабинет, в котором опосредованно наделяют жизнью, представляется мне залом ожидания — а ждешь здесь того момента, когда наконец удастся завершить