невооруженным глазом за движением стрелок, уточняю, надо ли все это время смотреть на часы, чтобы в конце сказать, который час. Святой отец прижимает меня к своей огромной сутане и переносит урок на завтра.

На следующий день, пока остальные ходят на ходулях, он отводит меня в маленькую приемную, где стоят часы на ножке, с позолоченным медным маятником под стеклом. Он открывает створку, трогает и вертит стрелки и, видя, как воодушевляет меня игра, велит мне встать на стул и позволяет самому крутить стрелки, устанавливать собственное время, собственные часы и определять их с точностью до получаса и четверти: он разглядел мой склад ума.

После завтрака мы поднимаемся и застилаем постели, что нужно делать по- военному: для меня это трудное, да и ненужное занятие, поскольку я умею пока лишь откидывать простыни и одеяло к подушке, выравнивать верх простыни с верхом одеяла, подтягивать все кверху, а затем заправлять под матрас; в последующие дни, на мессе и за завтраком, мне не дает покоя моя раскрытая у всех на виду постель, из-за этой муки приходит решение и возникает привычка аккуратно застилась свое ложе по утрам, иначе я не смогу совершенно свободно раскрывать свой ум и сердце днем.

В конце каждой перемены один из трех святых отцов, дежурный, свистит сбор: это перекличка, мы выстраиваемся в три колонны лицом к школьному тротуару. «Вольно!»: святой отец информирует, отчитывает, поощряет, но все это непринужденным и веселым тоном.

Вдобавок в начале каждой трапезы тот, кто не выполнил задание по математике, французскому либо латыни, читает его, исправленное на уроке, с возвышения соответствующему учителю, который тем временем ест. Это доклад. Ребенок не ест до тех пор, пока не ответит урок без ошибок. Некоторые, в том числе я из-за математики, не едят вообще или утоляют голод позже, в слезах, остывшими объедками. Мадмуазель Миньо умирает в конце первой четверти. Все мы проходим перед ее жутким телом. Она лежит на кровати в своей комнате, зимнее солнце на ее лице и мертвенно-бледных руках, судорожно сжимающих четки.

Мне чудится, будто муха, пробужденная запахом от спячки, садится на ее морщинистые, почти черные губы, протискивается между ними, пробуя правый угол, левый, пытается силой проникнуть в центральный бутон: заговорит ли мадмуазель Миньо вновь, обнажись ее крепкие зубы? Потекут ли опять из ее горла числа и формулы, приправленные добродушными насмешками? Неужели она мертва? Кто же будет теперь преподавать нам математику?

Всю эту первую четверть я упоенно мечтаю и подчас записываю лишь одну строчку задания, а порой на листе стоит лишь моя фамилия слева, и справа — ИМИ (Иисус, Мария, Иосиф) с крестиком впереди, старательно выписанный и богато украшенный заголовок. Из чего мадмуазель Миньо заключает, что я копуша. Но я объясняю на Адвент[218] отцу Валласу и на Рождество своим родителям, что это неправда: я просто размышляю.

С отцом Валласом я в первый год изучаю латынь. Я очень быстро запоминаю спряжения, слова, затем строение предложений и задание по латыни выполняю на «отлично». Особенно мне нравится синтаксис. Что мы переводим для начала? Специально составленные упражнения и даже небольшой отрывок из Тита Ливия.

Вместе с латынью в меня проникает Древний Рим, известный мне тогда лишь по римской оккупации Иудеи, Тиберию[219], центурионам, Понтию Пилату… Цезарю, Верцингеторигу, развалинами Вьенны и Сен-Коломба, лионским мученикам [220], св. Пофину[221], св. Бландине.

Теперь же, на том самом языке, Ромул и Рем, Волчица, первый Брут приказывает казнить своих сыновей, виновных в неподчинении закону[222], Тарквиний[223] и Тарпейская скала[224], весталки[225], капитолийские гуси [226], Регул[227] и Карфаген — краткая фраза, завершающая историю данного им обещания, «он умирает в муках», ужасает меня сильнее, чем длинное описание, — Катон[228], Гракхи[229] : героическая эпоха Рима до самого упадка империи.

На переменах, в тех же рядах, на лестнице, в дортуаре, в той же часовне мы с некоторыми учениками уже говорим по-латыни, латинизируем наши фамилии, названия помещений, предметов, растений. Используем косвенную речь.

Из этих некоторых: тринадцатилетний Роже Руайон, сын скототорговца из Сен-Жене-Малифо, высокий, с раскосыми глазами, черными курчавыми волосами, горящим взглядом, блестящим ртом, почти надменной посадкой головы, гибкими конечностями, уверенными движениями, ловкими руками, хорошо подвешенным языком: у него большие красные кисти, он носит короткие каштановые штаны и старую черную куртку; очень легко одетый, хорошо переносит наступающие холода.

Вместе с ним я выхожу со двора и направляюсь к груде камней за нужниками: там, в колючих кустах, он находит деревяшки, железки, из которых мастерит небольшие механизмы; а из стеклянной лампочки — перегонный куб на колесиках. Мы не уступаем друг другу по французскому, оба всегда ex aequo[230] по французской контрольной.

Мы уже принесли множество клятв: говорить друг другу всю правду, никогда не предавать, спасать жизнь. Но однажды я опережаю его на один балл за сочинение об ожидании Мессии, он на втором месте и считает, что я его предал, мы стоим на коленях в часовне, перед алтарем с освещенным святым причастием, и я должен поклясться Господом, Троицей, Отцом, Сыном и Святым Духом, что не хотел опередить его.

При играх на свежем воздухе, подсказываемых светской и религиозной историей, во дворе и на лугу, он, король, принц или предводитель орды, всегда выбирает меня в качестве своей дочери, порой жены либо фаворитки: иногда своего молодого визиря — из-за моей мудрости: мы играем в похищение, и за меня дерутся шайки; позже, делая первые шаги в древнегреческом, мы играем в Троянскую войну, в похищение Елены Парисом. Но поскольку Парис слывет тщеславцем, Роже уступает его роль другому, уже отчасти проявляющему это качество, себе же берет роль Гектора, и я его Андромаха, или Ахилла, и я его Патрокл.

В конце дня, в вечернем возбуждении, на уже сырой и холодной траве, игра перерастает во всеобщее похищение сабинянок, все бегают друг за другом, и каждый — чья-либо сабинянка; но по свистку сбора все садятся на корточки на берегу Мизерере, родника, бьющего на лугу и стекающего ручьем через лес Го в долину Семены; там мы пьем его ледяную, душистую воду.

Что еще делать, кроме как играть в историю, если больше нет ни матери, ни отца, ни сестры, ни брата, ни своей комнаты, ни велосипеда, ни радио?

Пансион — публичное пространство, где для продолжения жизни, роста следует поступиться пространством личным, полностью заменить непрерывную жестикуляцию семейных ласок коммунальным языком жестов: приходится навязывать собственному телу другие тела; начиная с разумного возраста, семи лет, и даже раньше, ребенок желает сменить среду, избавиться от естественной привязанности своих предков. Здесь это решенное дело уже в девять лет; положения не исправят ни воля, ни решимость, ни последовательность; даже ночью ребенка выдает лунатизм, тридцать семь головок наблюдают спросонья, как он встает с постели, идет, вытянув руки, к окну или к двери, тридцать семь пар ушей слышат, как он говорит, зовет, отвечает.

Тайна сохраняется лишь в душе. Естественное развитие связей между ребенком и родителями прерывается на всю жизнь: ход веры становится судорожнее: ребенок растет вне постоянного родительского надзора, а родители стареют, лишенные взоров, губ своих детей.

Необходимо хитрить, идти на компромиссы с буянами, неявно презирать развращенных, это непрерывная война и дипломатия; вступаться за слабого, не поднимаясь до уровня палача, не ставя жертву

Вы читаете Воспитание
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату