ванне, где скорее всего занимается то место, что гуще всего усеяно ракушками. После ужина все мы, кузены и троюродные братья, сидя на крыльце вокруг нашего двоюродного дяди, отдыхающего в шезлонге, любуемся тем, как солнце
Изредка наш дядя Филипп, создающий тогда со своей супругой Элен Международный парусный центр на Гленане - архипелаге вблизи дома, - возвращаясь с Конкарно, дебаркадера этого Центра, присоединяется к нам за ужином, и мы вновь встречаем его за завтраком или, в виде исключения, устраиваем вместе с ним конкурс гренков, хотя в ту эпоху еще существует карточная система. Опять политические диспуты: наш двоюродный дядя - за Генерала, дядя Филипп - против.
В воскресенье утром семейное авто везет нас на обедню в «поселок», Невез.
Эти мессы «ректор» служит весьма энергично, паства поет, и мы поем со всеми по-бретонски гимны деве Марии, св. Анне; под сводом церкви, прямо над головой, висит большой макет траулера или судна для ловли тунца.
Но наибольшее удовольствие от этих каникул - неисчерпаемый животный мир: созерцание «луж» с розовым дном и колышущейся растительной глубиной, отверстия, расселины, охраняемые кустиками анемонов, неясные речи взрослых об опасностях этого зыбкого мира, расположенного между животным и растительным, стремительное отступление пятящихся ракообразных либо их атака на эти мшистые вульвы, дневное царство, - прилив и отлив, - крупное ракообразное или рыба в каком-либо водоеме... Время летит незаметно, пока мы горбимся над этими тайнами.
Оттуда может брызнуть смерть, ослепляющий яд.
В это же время я читаю главу «Тружеников моря»[94] в сокращенном пересказе Жильятта и Лапьевра: ни одна книга не казалась мне столь жуткой, даже «Синяя борода», которую я читаю и перечитываю и куда уже вставляю выдуманные факты: стенные шкафы, где висят женщины с содранной кожей.
Разумеется, меня ожидают не отвратительные криминальные ужасы, с которыми Господь справится, - чем тяжелее преступление, тем больше Его милосердие и тем сильнее раскаивается грешник, - а описание страха и борьбы человека с зарядом на лафете, с неопределенностью, бесконечной угрозой, с небытием, поражающим бытие, с бесконечностью, что застывает в конечном и отступает, с твердым, выходящим из мягкого.
С раннего детства я осознаю, что пойманный и осужденный преступник - самое слабое из существ, слабее раненого зверя, и что нужно его защищать, помещать на новое место, ведь своим непоправимым поступком либо поступками он добровольно исключил себя из человечества, причем в самом средоточии общества.
К семи годам, «разумному возрасту», я начинаю задумываться на тем, что ощущаю уже давно, - различиях между нациями: по лицам на репродукциях гравюр и картин Дюрера в книге из небольшой библиотеки нашего старшего брата я постигаю, как минимум, эстетическое различие между этими профилями, чертами, позами, «германскими», повелительными, одновременно юными и весьма искушенными, очень вдумчивыми, этими волевыми подбородками и тем, что я вижу на стене у входа в нашу квартиру, где напротив оригинальной гравюры с еврейским рынком в Кракове висят две-три копии портретов Клуэ[95] нежных, улыбчивых, легких и ироничных, с маленькими веселыми подбородками. Теперь я знаю, что мир состоит из народов независимых и народов, собранных в империи, - французская и британская пока еще не распались.
Также скульптуры на фасадах соборов, расхождение между германской и французской готикой.
Мне хорошо знакомы лица и декор южной, романской Европы, Италии, Испании, даже Польши и России.
Теперь я вижу в этих германских фигурах и декоре победоносное утверждение, отвергаемое веселой доброжелательностью французского искусства. Это не предпочтение, а осознание того, что по одну сторону -
В той же библиотеке, наряду с «Лучшими картинами Лувра», где я задерживаюсь на «Вдохновении поэта» Пуссена[96] и «Крестьянской трапезе» Ленена[97] я обнаруживаю немецкую книгу о Тициане. Текст набран готическим шрифтом, слегка дьявольскими буквами, на иллюстрациях воспроизводятся несколько самых красивых ню - «Венера Урбинская»: теперь животный мир вытесняется во мне миром женским. Эта Венера - сцена на заднем плане напоминает наказание раба в Помпеях - своими нормальными пропорциями утоляет муку, охватывающую меня, когда я смотрю в книге про Лувр на бесцветные сепии с толстыми наядами Рубенса, написанными для Марии Медичи, и на других его толстых, лоснящихся красавиц с целлюлитными ягодицами, - далее «Вирсавия» Рембрандта усиливает смущение, умеряемое, правда, невинностью позы и лица, - где женская плоть становится дорогим лакомством на празднике жизни; плоть как основа удовольствия.
На картинах, в газетах и рекламе, на киноафишах, американских и итальянских, в школьных учебниках истории, каждую неделю - своя женщина, свой женский образ.
В медицинских рекламных буклетах, присылаемых отцу, пышущие здоровьем женщины слегка обнажают горло. В те времена меня привлекают горло и едва угадывающиеся груди: источник голоса и источник молока. Расстегнутый верх платья с завязкой на опущенном плече, верх блузки, обнаженное левое плечо, тень в ложбинке между грудями и под мышкой «Герцогини Феррарской» Тициана, я так пристально рассматриваю их, что они оживают, хотелось бы вновь обрести свою детскую способность оживлять безжизненное, и, долистывая альбом до флорентийской «Марии Магдалины», я почти ощущаю легкое прикосновение длинной шевелюры к горлу и ложбинке между грудями, к весьма выпуклым грудям и ляжкам, я почти чувствую у себя эти твердеющие соски. Ее фигура в разумном экстазе напоминает мне девочку из нашей деревни, крепкую и здоровую, одетую, с приоткрытыми губами и расширенными ноздрями, перед редкостными предметами роскоши, выставленными в праздничных витринах.
В семь лет я принимаю первое причастие.
Накануне время растягивается из-за перечня ритуалов - через три года символ веры, - и, несмотря на суровую карточную систему я не решаюсь есть то, что может еще остаться в животе до завтра, а ночью не смыкаю глаз: наверное, даже надеюсь, что, проглотив облатку, вступлю в истинную жизнь, что Господь у меня на языке и в моем теле заберет меня с собой туда, где пребывает Сам, где и следует находиться. На следующее утро, пока мы стоим, все в белом, напротив шеренги девочек, меня переполняет такое волнение и такая радость оттого, что я принимаю на язык Господа в виде этого вкусного хлебца, что я боюсь дотрагиваться до него зубами. Но когда, опираясь о балюстраду, я открываю рот и запрокидываю голову под пальцами священника, который встряхивает облатку над потиром, словно желая стряхнуть ее в кровь, Господь делает все, что полагается, Он скользит и тает у меня в горле, и я со слезами стискиваю челюсти лишь после того, как Он спускается на самое дно, откуда никто не сможет Его изъять. Как грустно, что это иммунизированное, успокоенное тело, пронизанное благой решимостью, должно вывести из себя часть дневной пищи, лечь в постель и отдаться неведомому демону, веку, - во сне время не такое, как в жизни, - неведомому количеству времени, потерять его во сне и проснуться уже без Господа.
*