худшее.
Все утро ждал, что они снова начнут напускать туман. В последние несколько дней они делали это все чаще и чаще. Я считал, что они делают это из-за Макмерфи. Им все еще не удавалось взять его под контроль, и они пытаются захватить его врасплох. Они понимают, что он представляет для них опасность; несколько раз он почти заставил Чесвика и Хардинга да еще некоторых ребят почувствовать, что они могут дать отпор одному из черных парней, — но всегда, когда казалось, что получилось, сгущался туман, вот как сгущался он и теперь.
Я слышал, как несколько минут назад компрессор принялся пыхтеть за решеткой вентиляции, как раз когда ребята принялись передвигать в дневной комнате столы для терапевтического собрания, и влага уже медленно растекалась по полу и была такой плотной, что штанины моей пижамы намокли. Я протирал стекла в двери сестринского поста и слышал, как Большая Сестра подняла телефонную трубку и позвала доктора, сообщив ему, что собрание скоро начнется и чтобы он высвободил для себя часочек после полудня для совещания персонала.
— Как мне помнится, — говорила она ему, — накануне мы обсуждали поведение пациента Макмерфи. Есть ли необходимость оставлять его в этом отделении или такой необходимости нет? — Она с минуту слушала, что он ей отвечал, а затем добавила: — Не думаю, что было бы мудро позволять ему огорчать пациентов, как он, без сомнения, делает это в последние два дня.
Вот почему она напускает туман в отделение перед собранием. Обычно она этого не делает. Но теперь она замышляет что-то против Макмерфи, она собирается сделать это сегодня — может быть, переправить его в буйное. Я опускаю тряпку для мытья окон и иду к своему стулу в самом конце линии Хроников, едва в состоянии разглядеть ребят, рассаживающихся на стульях, и доктора, который как раз входит в дверь, протирая очки, словно это не туман мешает ему смотреть, а запотели стекла.
Туман клубится, он гуще, чем я когда-либо видел.
Слышу, как они начинают собрание, как говорят какие-то глупости о заикании Билли Биббита и о том, отчего оно происходит. Слова долетают словно из-под воды, такой плотный был этот туман. На самом деле он так похож на воду, которая плещется прямо около моего стула, и на какое-то время я потерялся в пространстве. Плыву, и меня даже начинает немного подташнивать. Не вижу ни зги. Никогда не думал, что туман может быть настолько плотным, чтобы плавать в нем.
Слова звучат то громко, то тихо, ближе и дальше, а я тем временем плыву и плыву, но, когда они становятся совсем громкими, время от времени я понимаю, что сижу прямо рядом с парнем, который говорит. И тогда я могу кое-что разглядеть.
Узнаю голос Билли, который заикается еще больше, чем всегда, оттого что нервничает.
— …Иск-к-к-ключ-ч-чили из к-к-колледжа, п-п-потому что я ушел с в-в-военной к-к-кафедры. Я н-не мог эт-т-того выносить. К-к-когда оф-ф-фицер в классе, д-д-делавший п-п-перекличку, орал: «Биббит!» — я н-не мог отвечать. П-п-по-лагалось от-т-тветить зд… зд… зд… — На этом слове он закашлялся, словно в горло попала кость. Слышу, как он сглотнул и начал снова: — Полагалось ответить: «Здесь, сэр», но мне никогда не удавалось это выговорить.
Его голос, стал далеким и тусклым; затем слева, прорезая туман, раздается голос Большой Сестры.
— Можете ли вы вспомнить, Билли, когда у вас впервые начались проблемы с речью? Когда вы в первый раз начали заикаться, вы помните?
Не могу сказать, рассмеялся ли он в ответ.
— П-п-первое заикание? Я начал заикаться с первого с-своего слова «м-м-мама».
Затем все разговоры разом стихли. Такого со мной раньше не было. Может быть, Билли тоже спрятался в тумане. А может быть, все ребята окончательно и навсегда сгинули в тумане.
Я и мой стул проплываем мимо друг друга. И это — первая вещь, которую я вижу. Он выплывает, покачиваясь, из тумана справа от меня и несколько секунд качается у моего лица, но я не могу его достать рукой. Я давно уже приучился оставлять вещи в покое — оставлять их там, где они появляются из тумана, сидеть спокойно и не пытаться до них дотянуться. Но на этот раз я испугался — так, как пугаюсь обычно. Пытаюсь изо всех сил дотянуться до него, но мне не на что опереться, и все, что мне удается сделать, — это ловить воздух, а стул придвигается ко мне все ближе, ближе, так что я даже могу различить отпечаток пальца там, где рабочий касался лака до того, как он высох; он висит передо мной несколько секунд, а потом его снова затягивает туманом. Никогда не видел, чтобы вещи так плавали в тумане. И никогда не видел такого плотного тумана, такого плотного, что не могу спуститься на пол и встать на ноги. Именно поэтому я так напуган; чувствую, что на этот раз меня занесет неизвестно куда.
Из тумана, чуть пониже меня, выплывает один из Хроников. Это старый полковник Маттерсон, читающий что-то в своей измятой рукописи, которую держит в длинной желтой руке. Смотрю на него внимательно, потому что мне казалось, что вижу его в последний раз. Лицо огромное, страшно смотреть. Каждый волосок, каждая морщина слишком большие, словно смотрю на него в микроскоп. Вижу его так ясно, что могу прочесть всю его жизнь. На этом лице прочитываются шестьдесят лет военных лагерей на юго-западе, оно изборождено обитыми железом колесами зарядных ящиков, его кости обтянуты кожей, выдубленной тысячами футов двухдневных марш-бросков.
Он вытягивает длинную руку и подносит ее к глазам, прищуривается, подносит другую руку и начинает подчеркивать слова своим деревянным пальцем, приобретшим от никотина цвет ружейного приклада. У него низкий голос, говорит он медленно и терпеливо, и слова выходят темные и тяжелые, вырываясь из хрупких губ, пока он читает:
— Теперь… Флаг есть… А-ме-рика. Америка есть… слива. Персик. Дыня. Америка есть… капля смолы. Тыквенное семя. Америка есть… телль-а-вивдение.
Это правда. Все это написано его желтой рукой. Я и сам могу прочитать.
— Теперь… Крест есть… Мек-си-ка. — Он поднимает глаза, чтобы убедиться, что я обратил на него внимание, и, когда видит, что я улыбаюсь, продолжает: — Мексика есть грецкий орех. Каштан. Зернышко. Мексика есть… радуга. Ра-ду-га есть… дерево. Мексика есть… дерево.
Я вижу, куда он клонит. Он говорит всякие такие вещи все шесть лет, которые провел здесь, но я никогда не обращал на него внимания, полагая, что он — не больше чем говорящая статуя, вещь, сделанная из костей и артрита, беспрерывно выдающая дурацкие заключения, в которых нет и тени смысла. А теперь наконец я понимаю, о чем он говорит. Я стараюсь удержать его одним долгим взглядом, чтобы запомнить, и поэтому смотрю достаточно пристально, начиная понимать. Он делает паузу и смотрит на меня, чтобы убедиться — дошло ли до меня, и мне хочется завопить изо всей мочи, завопить ему в ответ: «Да, я понял! Мексика похожа на грецкий орех, коричневая и жесткая, и если ты ощупываешь ее взглядом,
Но туман забил глотку — до такой степени, что я не могу издать ни звука. Он удаляется от меня, склонившись над своей рукой.
— Теперь… Зеленая овца есть… Ка-на-да. Канада есть… фиговое дерево. Сырые пастбища. Ка-лен- дарь…
Его относит от меня все дальше, и я напрягаюсь изо всех сил, чтобы видеть его. Напрягаюсь так, что глазам больно, и мне приходится их закрыть, а когда открываю, полковника уже нет. Я снова плыву один- одинешенек, еще более потерянный, чем всегда.
Значит, пришло время, говорю себе. Все к лучшему.
Показался Старина Пете, с лицом, похожим на прожектор. Он в пятидесяти ярдах слева от меня, но я могу видеть его настолько ясно, словно между нами вообще нет никакого тумана. Может быть, он на самом деле совсем близко, просто очень маленький, в этом я не уверен. Он говорит мне, как сильно устал, и, когда он это произносит, вижу всю его долгую жизнь на железной дороге, вижу, как он изо всех сил старался следить за часами, обливался потом при каждой попытке сунуть нужную пуговицу в прорезь на железнодорожном комбинезоне, делал абсолютно невероятные усилия, чтобы удержаться на этой работе, которая так легко давалась другим, что им оставалось только сидеть, развалясь, на стуле, обитом картоном, и почитывать детективы и дамские романы. Не то чтобы он когда-нибудь по-настоящему рассчитывал, что разберется, — он с самого начала знал, что эта работенка ему не по силам, — но он изо всех сил старался удержаться на этом месте, чтобы не пропасть. Целых сорок лет он жил если и не совсем в мире людей, то,