истинно либеральных взглядов, но крах Германии воспринимаю как катастрофу. Речь ведь не обо мне, а обо всей Европе. Большевики вот-вот будут здесь, их не остановить. Атомная бомба? Ха-ха-ха, не смешите! Плохо вы знаете их вождя! Говорю вам, русские вот-вот будут здесь. Я-то как-нибудь приспособлюсь. Хотя… вам известны установки Жданова по поводу искусства? Это же дикость!
Он встал и забегал между диваном и туалетным закутком.
— Есть вещи, которые я не приемлю. И никогда не предам свое искусство. Делайте что угодно, но искусство не трогайте! Кроме того, мои связи с русской аристократией… они общеизвестны.
Он остановился перед столиком, вдруг схватил ножницы и срезал себе волоски в носу.
— С другой стороны, сказал же великий французский писатель, что марксизм плодотворно действует на творческий потенциал личности. Вот бы хорошо! Я бы заплодоносил в шестьдесят три года, как молодая яблоня.
Он внимательно осмотрел себя в зеркало, словно желая проверить, нет ли уже где бутонов.
— По существу, марксизм — это великая весна человечества. Звучит заманчиво… Весна, таяние снегов… всех, заметьте, снегов, в том числе вечных! — Он ткнул пальцем себе в грудь. — Это я о себе.
Месье Саша нравилось философствовать, и у него было несколько любимых теорий. Мне особенно запомнилась одна, которую он называл теорией симметрии и о которой говорил: «Это поразительно, друг мой, это настоящая революция — я употребляю это слово лишь в научном смысле, ибо видит Бог, как я ненавижу само явление!» Суть революционной теории была в том, что мы живем одновременно в двух мирах, и каждый раз, когда мы что-нибудь совершаем в одном мире, в другом мы совершаем нечто прямо противоположное. Таким образом, все, что в этом мире бело, в другом становится черным, и наоборот. Саша хитро мне подмигивал. Эту теорию он частенько излагал по вечерам, «после спектакля», девицам в баре. Преимущество ее заключалось в том, что если «тут» ты негодяй или убийца, то «там» автоматически становишься святым, как ангел, чистым, как младенец. Действительно, очень удобно. «Хочется сразу применять на практике», — как сказала одна из девиц.
— Предположим, — кричал месье Саша, задирая указательный палец, — это всего лишь предположение! — что в этом мире, который у вас перед глазами, я веду образ жизни обычного человека, живу нормально, спокойно, скажем даже, счастливо… но ведь это ужасно! Это значит, что там, в зеркальном мире, я не что иное, как человеческое отребье, отщепенец, подонок… гомик какой-нибудь, не приведи господь! А? Кошмар! Понятно, да? Я разбиваю свою тамошнюю, зеркальную жизнь! И наоборот: если тут я благоразумно предаюсь пороку и пре-ду-смо-три-тельно гублю свою жизнь, то обеспечиваю себе там небывалое процветание. Понимаете? Если тут я нищий неудачливый актер, то там, может, играю Гамлета перед президентом республики, цветы, аплодисменты, блеск! Президент спускается из своей ложи и говорит: «Я преклоняюсь!» — и прикалывает мне на грудь Большой крест ордена Почетного легиона! Потом говорит: «Честь по заслугам», — и ведет меня в Елисейский дворец пообедать вдвоем в отдельном кабинете. Вот это да! О чудный миг! «Сыграй мне Гамлета, Саша», — просит он. И я играю Гамлета, для него одного. О чудный миг! Вокруг раки, икра, красный бархат, метрдотели в пудреных париках, а посередине я, сидя на диване, с бокалом шампанского в одной руке и черепом в другой, читаю президенту Франции монолог Гамлета. За такую минуту лучший артист на свете готов жизнь отдать. Чего ради я должен лишать себя всего этого? Ради каких-то дурацких условностей, какой-то, видите ли, благопристойности и нравственности — да я бы эту муть легко отдал даже за скромный успех в провинциальном театре!
Он пытался приобщить к своей теории работающих в заведении девушек, и это ему удалось. Помню, как-то раз поздно ночью мы с месье Саша и девушками ужинали луковым супом и одна из них, по имени Дженни, наслушавшись его речей, сказала:
— Выходит, когда я тут обслуживаю клиента, там — выхожу замуж?
— Совершенно верно! — умилился Саша, державший в одной руке ложку, в другой кусок хлеба. — В церкви, вся в белом, с флердоранжем!
— Так, — продолжала рассуждать девица, — а что там происходит, когда тут я обслуживаю сорок клиентов за день?
Великий артист открыл рот, чтобы ответить, но не придумал, что именно, а потому заткнул его хлебом и пробормотал: «Этот вопрос надо обдумать». Потом быстро доел суп и улизнул, не пожелав нам спокойной ночи и бросив злобный взгляд на Дженни.
XIV
Дженни была не такой, как другие. Коренастая черноволосая толстуха с помятым, одутловатым лицом и странной улыбкой, которая придавала ему не веселое, а грустное выражение. Девушки выходили в бар почти голыми, в одних чулках, бюстгальтере или трусиках, смотря по тому, какую часть тела предпочитали не выставлять напоказ. Дженни надевала бюстгальтер и черные чулки — у нее были варикозные вены на ногах. Впрочем, это не мешало ее популярности. Помню, как-то раз, когда Дженни была занята, ее спросил какой-то грузчик с рынка. Он не мог вспомнить имя и объяснил:
— Ну, ту, у которой вены на ногах!
В таком вот наряде Дженни обычно сидела у матовой стеклянной перегородки и читала. Но проворно прятала книгу, как только подходил клиент. «Чтобы не отпугивать робких, которые не любят слишком умных женщин», — объясняла она. В бордель захаживали студенты Сорбонны, и Дженни выпрашивала у них книжки, чаще всего классическую литературу. Однако сама читала все больше научно-популярную, особенно книги Жана Ростана[8]. Она считала его «очень компетентным» и, по ее словам, многого ожидала от прогресса в биологии. Вообще, как я заметил, все работавшие в заведении на улице Юшетт девицы чего-то или кого-то ждали (смутно представляя себе предмет ожиданий): кто писем, кто настоящей любви, кто прогресса в биологии, — но приходили только клиенты. Я часто разговаривал с Дженни, она всегда рассказывала о биологии и вообще о науке, которая «скоро все изменит». Она была уверена, что в мире ничего нельзя изменить, пока не изменится сам человек. На некоторых овощных культурах, в частности на томатах, уже получены обнадеживающие данные такого рода, и если можно усовершенствовать помидоры, то в принципе это достижимо и с людьми. Вывели же помидоры без семян! Видимо, Дженни ожидала появления человека без семян. Товарки считали ее малость чокнутой — в этом была доля правды — и говорили, что если она так и будет целыми днями забивать себе голову своей биологией, то совсем «с катушек съедет». Немудрено, что в третьесортном борделе, куда обычно поступали не слишком образованные девушки, такие идеи мало кто разделял. Но Дженни все читала и читала и на каждого нового клиента смотрела с надеждой: не он ли тот долгожданный окультуренный овощ, чудо любви и самоотверженности. Еще она любила поэзию, однажды я застал ее с раскрытым на голых коленках томиком Превера.
— Будь я поэтом, — вздохнула она, — я бы писала вот так.
С некоторого времени я стал замечать, что Леонс ходит на улицу Юшетт не только из дружеских чувств к старому Дарлингтону. Ему явно нравилась Дженни. У них была разница почти в двадцать лет, Дженни относилась к нему по-матерински и в его присутствии не отвлекалась ни на кого другого. Раза два мы все втроем ездили в воскресные дни гулять в парк Бютт-Шомон. Леонс и Дженни, рука об руку, молча шли впереди, а я томился в одиночестве и думал о Жозетте. В одну из таких прогулок Дженни, в ту пору открывшая для себя Лафонтена, сидя на травке, прочитала нам добрых два десятка басен. А потом спросила Леонса:
— Можешь выучить для меня какую-нибудь басню наизусть?
— С ума ты сошла! — возмутился Леонс.
— Ну пожалуйста, для меня! Например, вот эту, она чудесная: «Два голубя друзьями были…»
Она дочитала басню до конца, перевела дух, закрыла книгу и сказала:
— Любовь — как это все-таки прекрасно!
Я и думать забыл об этом случае, когда несколько дней спустя мы с Вандерпутом вошли в гостиную взять инсулин и застали Леонса за странным занятием. Он сидел в кресле с книгой в руках и, закрыв глаза, повторял: