тихо.
Через некоторое время Давид вдруг очнулся. Он поднялся, совершенно окостеневший, стуча зубами от холода; палату окутал предрассветный сумрак, ночная лампа, казалось, медленно увядает. Согнувшись на стуле, клевала носом монахиня, Люсьен Мари спала, волосы у нее спутались, а черные ресницы резко выделялись на пылающих в лихорадочном жару щеках. Розы эти были обманчивы, но все же сейчас она выглядела лучше, чем с той пугающей землистой бледностью, когда жар еще только поднимался.
Давид выглянул через жалюзи. Воздух стал прозрачным, и па востоке небо розовело, как перья фламинго. Где-то над морем солнце уже вставало, хотя отсюда его еще не было видно.
Он слегка дотронулся до плеча монахини.
— Я скоро вернусь, — прошептал он.
Она только кивнула. Благочестивые сестры уже начали примиряться с этими словами длинноногого иностранца. А Давид без них не решался выйти; они были как чурка в двери, не дававшая ей захлопнуться.
Он спустился вниз по склону тем же путем, по которому мчался в машине день назад.
День назад? Казалось, что с тех пор прошло очень много времени. И дорога сейчас выглядела совсем по-другому. Срезая путь, он спускался по склонам между пробковыми дубами и виноградниками.
Какое утро! Перья фламинго теперь развернулись вверх, до самого зенита, а за восточным скалистым хребтом, окаймлявшим морскую бухту кто-то опрокинул котел с расплавленным золотом. Оно стекало на скалы, делая их контуры пылающими, заставило море полыхать огнем.
Давид, ослепленный, заслонил глаза рукой. Все было слишком роскошно, слишком великолепно после пережитой ночи.
Поля были безлюдны. Агавы купались в росе, она, как слезы, стекала с запотевшей поверхности листьев.
Во Франции в это время уже громыхали бы тележки с зеленью, подметальщики трудились бы вовсю; а в Испании все дела были сдвинуты на вечер. Вернее, несколько раньше здесь тоже царила лихорадочная деятельность. Рыбачьи баркасы возвращались с уловом, эль вигилянте колотил своим обитым железом посохом в ворота тем, кто хотел успеть на первый автобус. Сейчас автобус уже ушел, как и грузовики с рыбой для Барселоны. Горожане, рыбаки и эль вигилянте спали глубоким утренним сном. Площадь опустела, только источник посылал в воздух свою вечнопадающую струю.
Давид подошел к нему и напился, наклонившись над каменным бассейном.
Вышел мужчина без рубашки, в одних брюках и вылил свой таз в сточную канаву. Жорди.
Когда он увидел Давида, усталого, небритого и серого в утреннем свете, в его карих глазах зажегся живой блеск, он взял его за плечо и тихо спросил:
— Она жива?
— Жива, — ответил Давид.
Слова прозвучали как приветствие первых христиан. Известие о болезни Люсьен Мари быстро распространилось по Соласу.
Они стояли друг против друга, двое худощавых мужчин среднего возраста — Жорди на несколько лет старше — оба с морщинками раздумий на лбу и красивой, характерной для интеллигентов, формой головы. Двое мужчин разной национальности; жизнь их сложилась настолько непохоже, насколько это только возможно, и тем не менее было между ними что-то общее, какая-то прямо-таки физическая взаимная симпатия, как у двух братьев, сейчас еще увеличившаяся оттого, что черты Давида, хоть и по чистой случайности, тоже были отмечены усталостью и страхом.
Если бы они учились в одном классе, они были бы друзьями, если бы оказались в одном отделении на военной службе — то же самое. Судьба предначертала им понимать молчание друг друга, самочувствие друг друга, язык человеческих чувств за пределами различных национальных языков. Сейчас они встретились при самых различных неблагоприятных обстоятельствах — в качестве туриста и местного жителя в маленьком городке — но их наполовину физическое, наполовину духовное сходство все равно давало себя знать.
Жорди направился к колодцу и наполнил свой жестяной таз свежей водой.
— Хорошо бы Консепсьон не проснулась, — вздохнул Давид.
Тот понял его страх перед расспросами, перед сочувствием, перед любопытной дамской парикмахерской.
— Идите сюда и поспите, — предложил Жорди.
Давид без размышлений последовал за ним. Когда-то, в своей прошлой жизни, он с жалостью и состраданием смотрел па брезентовую раскладушку с серым солдатским одеялом; теперь же был счастлив, что moi па ней растянуться.
Когда он вернулся в монастырь, Люсьен Мари лежала, устремив взгляд па дверь, как будто уже давно его поджидала. Она выглядела совсем маленькой под одеялом; положенная высоко на подушке рука, казалось, принадлежала не ей. Раньше Давид не замечал, как красивы ее темные глаза, и какие они блестящие.
Монахиня у постели чопорно застыла и спрятала руки в рукава, когда Давид подошел и поцеловал Люсьен Мари.
— Извините, сестричка, — произнесла Люсьен Мари слабым голоском.
Давид уселся на красивый стул с прямой спинкой, сохранившийся, вероятно, еще со времен инквизиции.
— Сколько хлопот я тебе доставляю, — пролепетала Люсьен Мари тем же тоненьким голоском.
Давид не ответил. Он не мог, к горлу неожиданно подступил комок, и он заплакал, когда сознание того, что чуть было не случилось, обрушилось на него, как водопад. Он забыл о монахине, спрятал в одеяло Люсьен Мари свое лицо; ее рука все гладила и гладила его волосы.
Потом он услышал, что к нему обращается монахиня.
— У нее из-за вас повышается температура! — повторила она строго.
Он виновато посмотрел на Люсьен Мари. Да, и в самом деле, глаза ее подозрительно заблестели…
— Лучше вам теперь уйти.
— Нет! — воскликнула Люсьен Мари. — Клянусь, что жар снижается… Мне так больно… Я умру, если он уйдет…
— Вот видите, а теперь у нее повышается температура из-за вас, — укоризненно сказал Давид монахине.
Но потом они заключили перемирие и уселись опять, каждый по свою сторону ее постели. Люсьен Мари успокоилась, погрузилась в забытье. Через несколько часов, когда она опять открыла глаза, он прошептал по-шведски, как будто монахиня не услышит его через свой головной платок.
— Ты меня слышишь?
— Да? — прошептала она в ответ.
— Люсьен Мари — что бы я делал, если бы с тобой что случилось? Я это понял сегодня утром — тогда бы солнце взошло для меня черным, и никогда больше не запели бы птицы…
— О боже, ты говоришь слишком быстро, я не поняла, что ты сказал в конце, — жалобно промолвила она, и казалось, она получила подарок, а потом его потеряла.
Но он постеснялся повторить эти слова по-французски. Кстати, тут вмешалась монахиня, осуждающим перстом указывая на Люсьен Мари.
— Посмотрите, как вы ее волнуете! Я не хочу за это отвечать, — и она зашагала вон из палаты в своих плоских широких башмаках.
— О, — произнесла Люсьен Мари. Они взялись за руки и стали ждать. В ее маленькой горячей руке бешено бился пульс…
Где-то в глубине его сознания зазвучали слова: