Она вышла на крыльцо, когда Лозинский уже садился в седло, с тоской отводя взгляд от окон ее покоев. Только-только занимался рассвет, окрашивая бледно-серыми красками небо на верхушками парковых деревьев. В доме еще спали, и Анна знала, что вряд ли об ее поступке прознают — Глаша проверила, где находятся домашние в этот ранний час.
— Аннеля! — Влодзимир тут же взбежал на крыльцо, но остановился в шаге от нее, взглядом предупреждающей о том. Ему так много хотелось сказать ей ныне, но слова отчего-то не шли в голову. Впервые он смутился в присутствии женщины, и это только раздосадовало его. Как и осознание того, что Анна ускользает ныне от него словно рассветная дымка.
— Adieu, monsieur capitaine [392], — тихо проговорила Анна, глядя в его лицо, словно запоминая черты. Он тоже смотрел на нее пристально, будто вбирая в память ее облик — тонкий стан, обтянутый бархатом пальто, волосы, заплетенные в одну толстую косу, перекинутую со спины на плечо, белый газовый эшарп на голове.
— Возьмите, — она протянула ему ладони, в которых лежало нечто завернутое в тонкую ткань. — Вы просили некую вещь в память обо мне. В благодарность за вашу благосклонность и доброту к моей семье я дарю вам ее.
Влодзимир не мог не поморщиться при ее словах. Анна намеренно говорила те слова, что он не желал слышать, намеренно указывала ему на причину, которые привели ее на крыльцо. Намеренно делала больно.
Но бережно принял в свою ладонь из ее рук тяжелую вещицу, а потом поймал одну из тонких кистей, принудил Анну ступить к нему ближе, подойти почти вплотную и заглянуть в его глаза, глядящие на нее с какой-то странной тоской из-под кивера.
— Я принимаю эту вещь в знак того, что вы будете помнить обо мне, — тихо проговорил он. — Как и я буду помнить о вас. Аннеля…
Но она не позволила ему высказать ту мольбу, что рвала ему ныне сердце. Положила тонкие пальчики на его губы, запрещая говорить то, что он желал, запрещая портить момент расставания. Она хотела запомнить его таким — смиренным, благородным, уважающим ее решение, несмотря на свой нрав.
— Adieu, monsieur capitaine! — твердо сказала Анна и улыбнулась ему на прощание так, какой он всегда желал видеть ее улыбку — тепло и благосклонно. Влодзимир успел коснуться губами ее пальчиков прежде, чем она убрала руку от его рта, а потом проводил ее взглядом, когда она развернулась и пошла к дверям.
— Au revoir [393], Аннеля! — проговорил Влодзимир тихо, сжимая ее дар, наблюдая, как она скрывается в передней, как проворно затворяет за ней двери ее девушка. Она не оглянулась, не посмотрела на него в последний раз, уходя в дом, как ни молил он мысленно ее о том. Словно уже и не думала, что они увидятся вновь. А это непременно случится! Недаром он Влодзимир Лозинский из фольварка Бельцы!
Последующие два дня Анна даже не запомнила толком, так быстро те промелькнули. И дело не в том, что они были коротки, как обычно по осенней поре. Просто они были столь наполнены для нее делами и событиями, что показались такими короткими. Не было в доме чужих. Не было Лозинского, кого она сторонилась, и Анна вышла из своего добровольного заточения.
Да и сам дом, казалось, ожил. Стали спускаться к трапезам, снова наполняя малую столовую звуками голосов и тихим смехом. Все знали — раз французы собирают войска, значит, близок тот день, когда пройдут они до самой границы, покидая Россию, когда настанет избавление от страхов и тревог, когда ненадобно будет вздрагивать при каждом стороннем звуке со двора.
Анна в те дни побывала везде, куда успела сходить в свободное время от совместных трапез, когда отец спал, набираясь сил, и сидеть подле него не было смысла, сторожа его сон, как одна из дворовых холопок.
Она посидела немного в кухне, где Татьяна, «белая» повариха, ставила тесто для пирожков с капустой, которой уродилось в этом году более обычного. Она любила в детстве бывать в этой кухне с побеленными стенами, с развешанными на них медными сковородами и горшками. Тихо трещал огонь в большой печи. Толстые руки поварихи мяли тесто. Татьяна что-то пела себе под нос, и от этого «мурлыканья» Анна впадала в сон, с трудом перебарывала дрему, тяжелевшую веки.
Ходила в оранжерею, где от души нарезала роз, чтобы расставить те в общие комнаты, которые топили: в салон и гостиную, в малую столовую, и в покои отца, брата и Марьи Афанасьевны. В эти комнаты она срезала белых и желтых роз, а свою спальню украсила букетом из бледно-розовых, столь памятных ей цветов. И засыпая, вдыхая их аромат, она не могла не думать о том, кто когда-то заставил ее полюбить эти дивные цветы оттенка cuisse de nymphe effrayee [394].
Неудивительно, что Андрей приснился ей в ту ночь. О, этот сон, остатки которого Анна безуспешно пыталась поймать, когда осеннее утро наполнило светом ее спальню! Они были в бальной зале Милорадово. Они танцевали в кругу приглашенных гостей на их торжество. Дивный аромат белоснежных роз, которые украшали залу, кружил голову. Или от его столь близкого присутствия у нее сбивалось дыхание?
Андрей был в виц-мундире, который так красиво обтягивал его стан и широкие плечи. Сверкала в отблесках огоньков свеч в люстрах и напольных канделябрах позолота его эполет. Он смотрел в ее глаза, и она даже дыхание затаила, словно в реку окунаясь в ту нежность, что видела в его взгляде. Он кружил ее в valse, танце, пришедшем из Франции, который тетя запрещала Анне танцевать в Москве, утверждая о его «indecence» [395]. Его ладонь, лежащая на ее талии, приводила ее в трепет, ведь она помнила, какие ласки та может дарить, помнила, как приятно ее касание к обнаженной коже.
Как бы не сбиться с шага, подумала Анна, еще крепче сжимая пальцами тяжелый шелк шлейфа ее платья. Легко сжала плечо Андрея другой ладонью и улыбнулась в ответ на его улыбку. О, как же она любила, когда он улыбался! Это так меняло его лицо, вмиг превращая холодного и отстраненного мужчину в
— Mon Andre, — прошептала Анна, наслаждаясь каждым словом из этой короткой фразы.
— Моя Анни, — прошептал Андрей, склоняясь ближе, чем следовало к ее лицу, словно вот-вот поцелует ее. Вздымая своим дыханием локоны у ее уха до самого кружева фаты, обжигая ее кожу теплом, от которого по телу пошли «мурашки». — Моя милая… моя милая…
Анна думала об этом сне весь день. Словно бусины в ожерелье жемчужном, перебирала каждый момент ее ночного видения и улыбалась тому теплу, что разливался в груди. Ушла в парк после завтрака, чтобы никому не отвечать, отчего она так радостна ныне, отчего так горят глаза. Довольно с нее и Пантелеевны, что вцепилась в нее будто клещ, когда Анна собиралась к завтраку, глядя на то, как снова и снова ее барышня раздвигает губы в улыбке, словно не в силах сдержать ту.
Она долго бродила по аллеям, аккуратно ступая по покрытым тонким снегом опавшим листьям и гравию дорожек. Трогала ветви кустарников, сбрасывая на землю снежинки, покрывшие те за ночь, любовалась дивным белоснежным нарядом, в которые те надели за ночь снегопада. И вспоминала, как целовала Андрея, скрываясь за этими самыми кустами сирени, прощаясь.
Вернулась только, когда громко стала звать ее Пантелеевна, опасавшаяся, что барышня застудится, гуляя так долго по снегу. Опоздала на обед, который прошел без нее.
— Ну, что ты, моя хорошая, — пеняла ее, смеясь, Анна. — Я ведь обула сапожки, не легкие туфельки. Сама же глядела соколом!
— Да, верно! Но лишь-ка глянь, как ножки-то сыроваты, беда моя! — причитала старушка, когда Глаша расшнуровывала Анне сапожки, закрывающие почти всю голень до колена, спасая ногу от холода и снега. — Ох, буде сызнова мучиться горлом милочка моя! Вот чую то! Буде сызнова молоко горячее пить да ромашкой хворь гнать…
А потом замерли, когда распахнулась дверь в покои Анны, когда застучали костыли по паркету будуара. Лицо Петра, появившегося на пороге, было таким же белым, как снег на ветвях, что стряхивала Анна на прогулке. И, как с тревогой отметила она, мелко тряслись руки, это было заметно глазу. Он устало прислонился к косяку и быстро заговорил:
— Ты должна уходить из дома. Немедля! Глаша, шнуруй снова! Быстро! — а потом когда горничная