Вышли из вагона. Поезд пошел, пошел, унося в одном из своих окон грустное, тихое, удивительно милое лицо.
Виталий первый протянул руку.
— До свидания, Юра. — Голос прозвучал холодно.
— Не злись, — наклонился к нему Юрий. Глаза его были красными. Вернее всего — от ветра. — Не злись. Надо выбирать. Я же говорил — не умею делить пирог.
— Да что она с тебя спрашивала?
— О, ты не говори. Ей всё надо было отдать, потому что — болото. Ничего своего нет. Только всасывание.
— Не очень понял.
— И еще, может, такое: для меня, Талька, что на полотна мои переходило — конец! Пропадало. Ничто, брат, не выдерживает пристальности.
— Ты в уме, Юрка? Это же — Она. Не оса, не кусок сосны.
— Знаю! — перебил он и провел ладонью по сморщившемуся лицу. И не досада была, а боль, может быть, вина. — Запутался я. Ни так не могу, ни эдак. А уж через силу, через раздражение — кому такое нужно?
— Ну что ж, до свидания, Юра.
— До завтра.
Теперь с маленького экрана в монтажной Она смотрелась с болью и нежностью, как прошлое, которое еще рядом, а уже не дотянешься.
Они оба долго и по-особенному отбирали куски. И Юрий тоже. В нем тоже болело, это было видно. Он, впрочем, и не таил.
— Вот здесь она работает как надо! — говорил Юрий тихо. — Видишь, взгляд диковатый, а притяжной, верно?
— Это ее взгляд. Не Аленкин.
— Наплевать. Они одинаковые.
Алена вышла из избы еще грустная: такой разговор со стариком! Старик — не отец. А рядом спит мать. Которая прятала ее в сене, уже в бреду кричала о ней санитарам и потом искала свою дочку по свету. Выучила чужой язык, шла от деревни в деревне по едва заметному следочку.
…Алена подходит к окошку, заглядывает в него. Мать не спит. В полутьме лихорадочно светятся ее глаза. Глядит в потолок, думает, вспоминает. Тоже второй раз теряет дочку. Тоже. А тот, кто ей не отец (Аленка заглянула и в его окошко), согнувшись над лавкой, чинит ей туфлю. В дорогу? Или по привычке? Нет, по любви!
Но вот Аленку окликают, и она бежит к подругам. И оттаивает, вздыхает свободно. Забылась понемногу. Подпевает, как умеет. А сама все глядит на тот дом, где сливовый сад, откуда — вот он! — появляется учитель. И сразу рывок камеры, выхватывается его лицо — нервное, ждущее. Он тоже не зная знает, что здесь она, Алена. И тут взгляд ее диковатый. Увидела его, и — всё. Пропала. И уж куда ни сворачивает «улица» — так в тех местах гулянки зовут, — всюду он в поле зрения. Ее. Вот он с девушками здоровается, вот закурил, перевел глаза на Алену. И тоже замер. Подошел к ней. И сразу темнота. Кусок темноты, в которой что-то клубится, шевелится, то вдруг вспышка, то опять темь и сквозь нее — нежный, как стебель травы, звук. Валторна. А потом в луче, похожем на лунный, шевелятся облака, гнутся ветки (вернее — тени ветвей), а одинокий звук крепнет, поддержанный другими. Сложная оркестровка: так они разговаривают. Потому что ведь не важно, какие пустые слова они друг другу говорят. А музыка в них, в самих.
И вот они вышли в поле. Светло — север, ночи белые. Идут. Нет, он идет, а она кружит возле него, поет, как тогда, на качелях: только ему такое! Он протягивает к ней руки — она отбегает. Он за ней. И вот поймал, схватил, целует, шепчет что-то, гнет. Грубо. Может, для кого в самый раз, а ей не вынести. Вырывается, руки разметала, кричит гортанно… И вдруг — небо. И внизу смятая рожь, где они были, колосья, сломанные стебли… Потом — то же, но мельче, издалека… широкий обзор — поле, лес по краям, а земля далеко уже…
И на стежке — маленькая фигурка. Это он, учитель. Тянет руки вверх, в руках у него косынка. Следим направление его рук и взгляда.
Вверху, в просторном белом небе, — птица.
Художественный совет (э, да что там «совет» — люди: режиссеры, редакторы, члены коллегии — все из плоти, духа, рвения осуществить право на труд, осторожности, доброжелательности и недоброжелательности, дипломатичности, прямоты и кривоты, желания понравиться, взять реванш, умения восхититься, умерить свой пыл, резать правду-матку, и т. д. — еще на страницу пли даже больше, потому что людских помыслов так много — не напасешься бумаги), так вот: худсовет просмотрел фильм и молчал. Выло в фильме нечто не дававшее прямого ответа, ускользавшее от ясных ходов. И это тревожило. Они понимали. И многие оценили. Но кто-то (и вовсе не «кто-то», а Некто Уважаемый, авторитетный) должен был начать. А он не начинал. Может, не пришел, может, нежился в постели или проводил отпуск на берегу теплого моря; а то еще зубрил историю кино во ВГИКе (имеется в виду, что он был еще студентом) или играл в песочек на детской площадке; а возможно, укрыв пледом старческие ноги с подагрическими шишками, рассказывал внуку (правнуку) содержание одного из первых в мире фильмов — «Ограбление поезда» — фильма-дедушки (прадедушки) современных детективов.
Одним словом, начать было некому, и тогда слово взяла Вика Волгина, та самая, прежде юная, теперь уже бывалая редакторша, которая давным-давно следила недобрым оком за деятельностью Бурова. Вероятно, нет смысла передавать ее речь: бывают при всей своей ожесточенности весьма убежденные люди.
— Да, пожалуй, — отозвался один из ведущих режиссеров. Он был сторонником иного, чем Буров, направления. — Если снять с выступления Волгиной некоторую резкость, которая едва ли уместна…
Молчаливо и строго сидел Тищенко. Он предупреждал. И самого Бурова предупреждал, и тех, кто слепо доверял ему, и тех, разумеется, кто недолюбливал этого выскочку. Ни от кого он не утаил своего мнения, до кого прямо донес, до кого — косвенно. И вот теперь оно должно было прорасти, дать всходы, цветы, плоды.
Если бы Юрий Матвеич Буров пришел на просмотр, если бы удостоил (так сказала Вика — «не удостоил»)… ведь говорить плохое в лицо вообще трудно, а работникам кино в особицу. Но он не явился. И вот еще один голос, не громкий, но крупный, из числа тех, которые призваны были озвучить праведный тищенковский гнев. И еще два голоса… Трио, квартет, секстет… Того гляди хор. И тогда — конец фильму.
— Может, я стар и ничего не понимаю, — вдруг тихонько, будто сам себе, сказал Вас-Вас. Наступила тишина. Он длил паузу. Тишина стала стеклянной. — Может; я, конечно, совсем отупел… Помните, как однажды Буров неодобрительно отозвался о моем детище… Мы всегда втайне знаем, удачного ли родили… И я знаю, и каждый. А то, что выдал нам сегодня Юрь Матвеич… Простите меня, но мне… Но меня это глубоко задело, взяло за живое. Держало меня, старого лиса, от начала до конца. И вот что я хочу сказать. Есть вещи, которые не надо раскладывать на составные части, — иначе они делаются бессмысленными… Зачем, в самом деле, Виктория, э…
— Петровна, — услужливо подсказал кто-то.
— Да. Так вот зачем редактор Волгина взяла такой сложный механизм, как… ну, скажем, рояль и разъяла на металлическую часть, деревянную часть, молоточки, кусочки фетра… или что там у него?.. И вот рояль потерял свое назначение. Хоть на растопку, право. Искусство, оно, друзья мои. — не мне вам говорить, — имеет дело с эмоциональной сферой. И мы всегда знаем, какие молоточки, то есть какие струны, задеты. — И улыбнулся. — Привязалось! Так вот во мне задеты добрые. Да. А что до теоретической части, тут мы все мастаки, и я не хочу прибегать к этому оружию: оно стреляет в обе стороны. Да. Простите за выспренность.
И сел, грузный и рассердившийся.