насекомыми ли переносилась на другое растение: потомство, видите ли, при самоопылении получается слабее, как все равно у людей при родственных браках!). Виталий не знал, хватит ли у него упорства и любви к делу (именно к этому делу), но он готов был двинуться в путь. Только надо знать. Много и систематически. Ни техникум, ни самостоятельное чтение к такой возможности не подводили. «Ну, ничего,) — думал Виталий. — Сейчас нет, но после… Я накоплю в себе. Ведь еще рано».
Но жизнь есть жизнь, и малая лесниковая зарплата (взяли по молодости лесником), и два гектара покоса для коровы, которые кому-то подспорье, а ему-то зачем? — и работы по прочистке леса (надо самому найти рабочую силу, а денег отпущено мало, из ближнего, как, впрочем, и из дальнего села никто не идет), и недобрый глаз бухгалтерши, жены лесничего, и его (лесничего) фокусы с порубкой (запланированной и самовольной), и начавшиеся пожары, и пьющие пожарные сторонка (три мужика довольно-таки хамоватых). Вдруг стало ясно, какой он, Виталий, тонкокостный паренек, совсем молоденький: глядеть на его начавшуюся было деятельность по отводу лесосек, квадратов для санитарной прочистки и осветлению было смешно. Поначалу он вызывал снисхождение, даже жалость, потом поднадоел.
«Вот Юрка… сумел бы он?» — часто — нет, всегда прикидывал Виталий. И, честно говоря, не был уверен. Здесь бушевали не лесные, а людские страсти, в которых так много было произвола. Верховодил, как ни странно, один из пожарных. «Я тя сожгу», — улыбчиво и пьяно сказал он как-то Виталию, когда тот, обходя участок, заметил, что квадрат, считавшийся сгоревшим, целехонек, а в документах…
Виталий постепенно разлюбил эти три избы, и свою комнату, и марлю на окне. «Еще немного — и я забуду, что такое лес, — писал он в своей тетрадке. — Я не хочу здесь. Не хочу!»
Впрочем, не все было так уж мрачно. Иначе не прожил бы в лесничестве целых два года. Не выдержал бы.
Правда, Виталий не представлял себе, как сражаться с лесозаготовителями, оставлявшими на месте вырубок высоченные пни, губившими молодняк гусеницами тракторов, захламлявшими лесосеки неубранными сучьями… Собственная беспомощность угнетала его. Он жаловался лесничему, а тот что-то бормотал насчет штрафов. А что им штрафы? Не из своего же кармана вынимают!
Но зато когда увидел пробившиеся из-под земли пучки мягких еще иголочек — широко, по всему участку, который сам с десятком рабочих засевал семенами сосны, — ласковое и гордое чувство шевельнулось вдруг, что и он сопричастен творению, созиданию, доброте. Красноватые шапочки мха, солнце в теплых лужах вдоль делянки, пушистые доверчивые сосновые лапки. «Вот дурашки! — думал он нежно. — Вот лапушки!»
Любил ходить через лес на дальние участки. Когда ты один, когда кругом деревья, трава и птицы — очень даже прекрасно! И все же не привык. Не смог. Видно, не годился он в практики. Бывают же в характере человека черты, сопротивляющиеся такой-то и такой работе!
Виталий часто ездил домой (бегущие по лесистой дороге грузовики почти всегда останавливались: почему не подвезти человека, коли надо). Мама от его рассказов плакала, и он научился таить. Лиде, к которой забегал каждый приезд, о своей слабости говорить не хотелось.
Сперва Виталий здорово скучал без Юрки: уехал, как он говорил, «на заработки» — в леспромхоз, шоферить, а потом, не возвращаясь домой, подал документы в заочный педвуз, на художественное отделение. «Буду в школе вести черчение и рисование», — отчитался он в письме. Виталия сперва удивило, как легко сменил Юрка свое взлелеянное режиссерство на школу. Но когда обнаружил в том же письме как бы мельком заданный вопрос: «Что Лида? Все там же?» — вдруг заволновался. Неужели… Неужели из-за нее? Он бы, Виталий, ради самой невероятной любви не поступился бы!..
К тому времени в доме зашел разговор о возвращении в Москву. И мама сказала твердо:
— Давай-ка, сынок, готовиться к вузу. Папа хотел…
Виталий задумал в университет, на биофак. Но конкурс был велик, и он не стал рисковать с биофаком. Послал документы в Сельскохозяйственную академию.
Лида, когда узнала о его отъезде, побледнела. И он потом думал: показалось или правда? Правда, правда! И так было до следующего воскресенья, когда дружественное и холодноватое Лидино: «Вот хорошо, что зашел!» — сняло всякие зазнайские мысли и тайные (чего врать?) смелые планы, не шедшие, правда, дальше того, чтобы поцеловать ей руку. И снова они разговаривали без напряжения, и Лида не позволяла себе наставнического тона, а он — излишнего мальчишества, подчеркнувшего бы разницу лет. Полное взаимное приятие и уважение.
И когда им с матерью вернули московскую квартиру (вот, оказывается, что — ее отбирали, а он-то винил маму), и они уехали из Крапивина, Виталий вдруг понял, что такое, как было с Лидой, не встречается каждый день. Нет, даже изредка не встречается. А потом решил, что, пожалуй, и — никогда. Он написал об этом Лиде.
Она не ответила.
Он стал отсылать письма ежедневно.
Ответа не было.
На каникулы он махнул в Крапивин. Пришел к Лиде.
Лида сказала, что выходит замуж. Она подурнела, осунулась, а улыбка стала вызывающей. Ее было жаль.
— В чем дело, Лида? — спросил он неожиданно мягко. (Она жестко: «Я выхожу замуж», — а он будто не слышал: «Что с тобой? В чем дело?»)
И вдруг она расплакалась — сначала гордо, не показывая слез, отвернувшись к стене. А потом просто села на диван, закрыла лицо руками и заревела в голос.
Виталий обнял её (впервые за все эти годы!), стал целовать волосы, кусок мокрой щеки, пальцы, из-под которых выкатывались слезы. Он впервые ощутил запах ее волос, кожи, пружинистую мягкость тела. Впервые ощутил себя взрослым мужчиной, которому разрешали (разрешили!) так вести себя. Он и не знал, как хотелось ему этого, как ждал, как томился по этим поцелуям, движениям рук, свободно обнимавших, прижимавших, тянувших к себе податливое тело.
С ними не бывало еще того, что должно было произойти. Но он не помнил об этом. Он ни о чем, ни о чем не помнил — только бы отлепить ее руки от запрокинутого лица, найти ее губы, ощутить ее частью себя.
И так все и стало, потому что она тоже хотела этого.
А потом, когда, опустошенный, весь отданный чувству неловкости и полного непонимания, как же теперь быть, он спрятал лицо в ее волосы и на ухо ей стал шептать беспомощное: «Лидка, Лидка, Лидка…» — она вдруг отстранила его холодно, выпрямилась и сказала с непонятной резкостью:
— Иди, пожалуйста, домой.
Он встал, не глядя на нее, поправил костюм и пошел к двери. Такого ощущения оплёванности он еще не знал. Обиды не было. Был гнет, подавивший все живое. Умер день, умерло солнце за окном, цветы золотого шара, лезшие в стекло, умер привычный запах сеней, по которым он проходил.
Его остановил звук — тяжелый удар об пол. Удар падения. Неосознанная сила потянула назад, в комнату. Лида лежала возле стола, выпрямившаяся, с помертвевшим лицом. Полузакрытые глаза закатились, видны были только белки. Первое было не жалость, а: «Я виноват!» И: «Что теперь будет?» Он кинулся к ней, хотел поднять — не смог, побежал за водой в сени. Лил воду на лоб, на волосы, растирал руки… Он был в полном отчаянии, боялся, что она умрет вот сейчас, у него на глазах, и боялся отойти, позвать на помощь… Видно, была она ему дорога, потому что ведь легче было убежать — кричать, звать, — и если даже что неладно, совесть была бы чиста. Но такого желания не возникло. Он попробовал влить ей в рот воды, приподнял ей голову на своем согнутом локте. И вдруг увидел — она глядит. Мутно, точно из другого мира, но глядит, постепенно вбирая во взгляд стены, комнату, его. Потом она отпила из черпака, села, вздохнула глубоко.
— Помоги… На диван…
Голос был слабый, просительный. И — жалкая складка у губ. И жалкие, негнущиеся руки. Он не помнил обиды. Он был сильнее.
— Что тебе дать? Какое лекарство? Лида!
Она покачала головой — нет, нет, нет! — и привалилась к спинке дивана. Она закрыла глаза, но знала, что он не ушел, и заговорила тихонько: