(
Перевод Жуковского, безусловно, вписывается в контекст неоплатонического мифа об «Одиссее», канонизированного в начале XIX века философами-романтиками. Как показывает М. Х. Абрамс, ожидание
Schelling heralds the poet-prophet who will sing the greatest of all epics, of which the theme will be the journey back to the lost paradise, or golden age, which is the restoration of a lost unity of the human intellect with itself and with nature.
Между тем совершенно очевидно своеобразие Жуковского, который, так сказать, пошел не вперед, а назад: он не создает новую Одиссею, но
Должна была стать, но не стала. Почему? Причин может быть названо несколько, но самую важную мы видим в том, что для адекватного прочтения поэмы современникам Жуковского необходимо было не только разделять политические, религиозные и эстетические взгляды поэта, но и находиться там и тогда, где и когда созидалась в борьбе с визгами подстрочника, революции и современной «конвульсивной» поэзии его бидемайерская ТЕОДИССЕЯ.
Глава 3. Очи воображения: Тема казни в творчестве позднего Жуковского
Вот эта сцена: ночь; Фауст и Мефистофель скачут на черных конях мимо лобного места, на котором с наступлением утра должна быть казнена Маргарита. Там перед глазами Фауста совершается видение; он спрашивает у спутника:
«Что это? Зачем собрались они у виселицы?»
«Кто их знает, что они там стряпают!»
«Взлетают, слетают, наклоняются, простираются».
«Дрянь! Ночная сволочь!»
«Как будто готовят место, как будто его освящают…»
«Мимо! Мимо!»
«Нарисуйте эшафот так, чтобы видна была ясно и близко одна последняя ступень; преступник ступил на нее: голова, лицо, бледное, как бумага; священник протягивает крест, тот с жадностию протягивает свои синие губы и глядит, — и все знает. Крест и голова — вот картина, лицо священника, палача, его двух служителей и несколько голов и глаз снизу — все это можно нарисовать как бы на третьем плане, в тумане, для аксессуара… Вот такая картина». Князь замолк и поглядел на всех. «Это, конечно, непохоже на квиетизм», — проговорила про себя Александра.
4 (16) января 1850 года Жуковский пишет письмо своему бывшему ученику наследнику престола Александру Николаевичу (
В этой статье Жуковский утверждает, что основной причиной духовного кризиса на Западе является «отсутствие
Средство простое. Совершение казни не должно быть зрелищем публичным; оно должно быть окружено таинственностию страха Божия. Место, на котором совершается казнь, должно быть навсегда недоступно толпе; за стеною, окружающею это место, толпа должна видеть только крест, подымающийся на главе церкви, воздвигнутой Богу милосердия в виду человеческой плахи. Эта неприступность и таинственность будут действовать на душу зрителя (ничего не видящего, но все воображающего) гораздо сильнее и в то же время гораздо спасительнее и нравственнее всех конвульсий виселицы и криков колесованья.
Необходимо, чтобы казнь стала актом высшего праведного воздаяния, а не кровавой мести. Нужно казнью пробуждать в душах простых людей не только ужас, но и любовь христианскую. Жуковский представляет правильную казнь в таком виде: христиане призываются накануне ее осуществления по церквам, они молятся за душу грешника; внутри темницы осужденный готовится к смерти, зная, что не будет брошен на поругание толпы, а прямо из уединения темницы через церковь перейдет в уединение гроба; размышление о себе подготавливает его к последней исповеди, которая пройдет в присутствии Божием. Душевный перелом в грешнике произойдет скорее в уединении, чем на глазах у любопытствующей толпы. Вот преступника ведут на место казни. Религиозное пение провожает его до самого момента смерти. Это пение слышит народ, собравшийся за оградой, и воображает то, что происходит за оградой в душе грешника.
Пение умолкает — казнь свершилась. Такой «образ смертной казни», по Жуковскому, «будет в одно время и величественным актом человеческого правосудия, и убедительной проповедью для нравственности народной» (
Попытка Жуковского христианизировать ритуал смертной казни была единодушно осуждена его современниками и потомками как антихристианская. Более того, она едва не разрушила его чистейшую репутацию возвышенного религиозного поэта — «единственного кандидата в святые от литературы нашей» (