Цесаревна у зеркала поправляла свой туалет. Она видела в зеркальном стекле, позади себя некрасивую, неизящную Анну Леопольдовну с заплаканными глазами. Чувство жалости боролось в ней с невольным чувством презрения. Она дождалась, когда правительница привела себя в порядок, и вышла за ней продолжать прерванную игру.
В одиннадцать часов вечера, как только правительница «ретировалась во внутренние покои», цесаревна уехала домой. Остаток ночи она провела без сна. Ей вдруг все стало ясно: заговор, созданный вокруг нее, раскрыт. Она невольно, сама того не желая, выдала Лестока. Если добрая герцогиня Брауншвейгская ограничилась слезами — Антон Ульрих и граф Остерман этого так не оставят. Настала пора или немедленно действовать, или уехать куда–нибудь очень далеко, может быть, даже поступить в монастырь, бросив всех на произвол судьбы.
На другой день она узнала, что гвардейским полкам назначен поход в Финляндию и что в полках идет брожение. Цесаревна пригласила к себе к одиннадцати часам вечера генерала Ивана Шувалова, Лестока, Разумовского, Воронцова и адъютанта Преображенского полка Грюнштейна.
Перед тем как выйти к собравшимся, она долго и горячо молилась в своей спальне перед отцовскими иконами. С торжественным лицом и строго поджатыми губами она прошла в салон, где ее дожидались приглашенные. Все встали из–за стола, за которым они сидели, разглядывая какие–то карты. Цесаревна приветствовала их кивком головы.
— Я пригласила вас, камрады, — сказала она, — на «малейший консилиум». Вам ведомо, что творится ныне в Петербурге… Война со Швецией затягивается… Гвардию посылают на сию войну… Меня… Вас… обвиняют в сношениях со шведами…
— Государственная измена, ваше высочество, — чуть слышно сказал Лесток.
— Что ты сказал, Лесток?.. Ты сказал нечто ужасное, о чем ни я, ни вы никогда не помышляли.
— Ваше высочество, воззрите на сии картины жизни вашей, мною в ожидании прибытия вашего начертанные… Воззрите милостивым оком. Вы узрите весь наш ответ на консилиуме… Иного не придумаем.
Цесаревна взяла от Лестока карты. На одной была изображена сама цесаревна в монастыре. Она стояла подле алтаря с распущенными волосами, и священник большими ножницами обрезал ей косы. В верхнем углу картины был нарисован Лесток со связанными руками на эшафоте. Палач занес над ним топор.
— Ужасно, — содрогаясь, сказала цесаревна.
На другой карте с искусством была сделана сцена коронации цесаревны. В короне и порфире цесаревна поднималась к алтарю, кругом были народные толпы. Люди с обнаженными головами, видимо, кричали и махали шапками. Цесаревна тяжело вздохнула.
— Все сие надлежит тонким умом рассудить, — медленно и негромко сказала она. — Как ужасно и трепетно со обеих сторон сие. Понеже и там гауптвахта не мала, в чем я опасна. Не были бы римские гистории обновлены…
— Милостивая государыня, подлинно сие дело имеет не малой отважности, которой не сыскать ни в ком, кроме крови Петра Великого, — сказал Воронцов.
Цесаревна кивнула головой и посмотрела на Разумовского. Тот сказал:
— А що, ваше высочество… Сия вещь не требует закоснения, но благополучнейшего действия намерением… — Разумовский тяжко вздохнул. — Никто своей доли не шукае, бо ежели продолжится до самого злополучного времени, — он ткнул на картинку, изображавшую постриг цесаревны, — то чувствует дух мой великое смятение не токмо в России, но и во многих государствах по той претензии, отчего сынове российские могут прийти в крайнее разорение и потеряние отечества своего…
— Подлинно так, — тихо сказала цесаревна, и слезы полились из ее прекрасных глаз. — Я не столько себя сожалею, как вас, бедных советников моих, и всех подданных…
— Мамо моя!.. Ты нам повели, а мы все сробим, як нам указувать будешь.
Разумовский поднес платок к глазам. Лесток разрыдался.
— Ваше высочество, — сквозь рыдания говорил он. — Не могу я… кнут… Я все скажу… скажу под кнутом.
— Нужны деньги, — тихо сказал Воронцов. — Их нет.
— Погоди, Михаил Илларионович, я отдам все мои драгоценности. Заложи их завтра утром, чтобы было чем наградить достойных…
Цесаревна поясным поклоном поклонилась гостям.
— Всех вас полезные мне советы принимаю радостно и не уничтожаю. Когда Бог соизволит на сие, а я по всех тех с радостью последую.
Она еще раз поклонилась и с поднятой головой вышла из кабинета.
«Консилиум» был кончен. Это уже был самый настоящий заговор, и цесаревна поняла это и почувствовала. Ее час настал.
XIX
Весь день 24 ноября цесаревна провела в молитве и хлопотах. Утром, еще до света она ездила в собор Петра и Павла и там, прижавшись горячим лбом к холодным мраморным плитам саркофага Петра Великого, молилась и просила своего отца, чтобы он помог ей «слабость преодолеть рассуждением» и дал ей то удивительное мужество, какое показал он под Полтавой. Из собора она проехала в малый дворец отца на Петербургском острове и перед большой и старой иконой Спасителя, бывшей с Петром Великим во всех его походах, усердно молилась о том же.
В маленьком покое деревянного дома было свежо и сыро, свечи, не мигая, горели перед темным ликом Христа. Цесаревна стояла на коленях. Истово, по–православному, по–крестьянски, крепко прижимая троеперстие к белому лбу, творя крестное знамение, она сгибалась в долгом земном поклоне. Камердинер Василий Иванович Чулков стоял поодаль и следил за ней. Тихо шмыгали служители и сторожа, заканчивая утреннюю уборку дворца.
Когда цесаревна возвращалась в Смольный дом, зимний день только наступал. Был сильный мороз, много нападало снега, и сани с шепчущим шорохом раздвигали белые пласты в быстром беге. От конских ног летели комья и били по кожаным, обшитым ковром отводам. Прохожих было мало. Изо рта у них шел пар, и все они торопливо шли, кутаясь в воротники шуб, в платки и шарфы.
Над Петербургом нависла томительная зимняя тишина. К серому небу белыми клубами поднимался дым из труб. У Зимнего дворца закутанные в тулупы топтались возле будок часовые. Нева, усмиренная морозом, текла тихо и казалась расплавленным оловом. Низкий пар тумана стлался над ней, и в голубой прозрачности его призрачными казались на островах дома и деревья, покрытые инеем.
Цесаревна провела день в опочивальне, то стоя на коленях перед иконами, то сидя в кресле и слушая доклады Риты. Та весь день шаталась по казармам и по городу, прислушиваясь к людским толкам.
Худая, с растрепавшимися волосами, в нахлобученной на лоб меховой шапке, с лихорадочно блестящими глазами, где отразилось и ее сердечное горе и ожидание чего–то, во что ее не посвящали, но о чем она догадывалась, в старой шубе, тонкая, шатающаяся, как трость, она вваливалась в спальню цесаревны и останавливалась у плотно притворенных дверей. Она тяжело дышала, щеки ее горели от мороза, обмороженные уши пылали малиновым огнем, губы не повиновались ей.
— Ну, сказывай, где да где была? — спрашивала цесаревна. Она сидела в кресле в скромном, но дорогом заграничном темно–сером платье. Фижмы богатыми складками легли по краям кресла и закрыли его ручки, из широкой юбки стройным пальмовым стволом выдвигалась талия цесаревны. Очень красива была она в своей тревоге и возбуждении.
— В Преображенском полку, — с трудом, невнятно выговорила замерзшими губами Рита.
— Ну?..
— Там солдат Кудаев, посадский Егупов и Азовского пехотного полка капитан Калачов говорили о вашем высочестве. И Кудаев сказал: «Все мы можем ведать и сердце повествует, что государыня цесаревна в согласии его императорского величества любезнейшей матери, ее императорскому высочеству великой княгине Анне всея России и с любезнейшим его императорского величества отцом, его высочеством герцогом Брауншвейг–Люнебургским и со всем генералитетом».
— Так и сказал: «в согласии»?
— Так точно.