карандаш.
– Написала? – снова спросил Осьминин и, не дожидаясь ответа, продолжал: – «Больным полагалось 450 граммов супа в день и 225 граммов каши, то есть той же мороженой черной муки, только размешанной более густо».
Неожиданно для самой себя я спросила:
– Написать, что перед раздачей в палаты все тарелки взвешиваются на весах и каждый раненый имеет право проверить вес полагающейся ему порции?
– Не надо, это беллетристика. Пиши дальше. «На почве недоедания у истощенных людей развивалась алиментарная дистрофия». Поставь точку. На сегодня все.
– Вам больше ничего не нужно? – нерешительно спросила я.
– Пока ничего. Я прошу вас зайти завтра в это же время. Переставь, пожалуйста, коптилку на тумбочку, – сказал он и закрыл глаза.
Он говорил со мной то на «ты», то на «вы», точно желая выделить те слова, которые я должна воспринимать как приказ.
Я перенесла коптилку и тихонько вышла.
На улице было уже темно.
Мела поземка. Я с трудом нашла тропинку, ведущую от флигеля к зданию госпиталя.
Прежде всего направилась в сестринскую отнести оставшиеся лекарства. Дежурила незнакомая мне сестра. После того как часть нашего медперсонала забрали на Ладогу, к нам пришли несколько новеньких сестер и фельдшериц из амбулаторий. Некоторые из них – я знала это – поступили в надежде немного подкормиться, им казалось, что в госпиталях кормят лучше, чем в других местах. Но они ошибались: нормы были те же. Я еще кое-как держалась, потому что была донором и мне давали доппаек. Но в последнее время у меня все чаще кружилась голова.
Сестра сидела за столиком неподвижно, втянув кисти рук в рукава ватника, и даже не взглянула, когда я вошла.
– Почему вы так сидите? – спросила я. – Вам нехорошо?
– Нет. Так теплее. Мне… холодно.
Я вынула из чемоданчика лекарства, положила их в шкафчик и уже направлялась к двери, когда сестра вдруг сказала мне вслед:
– Вы… Королева?
– Да, Королева.
– Вам записка.
– Записка? Какая записка, от кого?
– Вот, – кивнула сестра.
На краю стола лежала сложенная бумажка.
Я развернула записку и взглянула на подпись: «В.Суровцев».
Торопливо пробежала глазами по строчкам. Суровцев писал, что находится в Ленинграде. «Если надо будет в чем-то помочь, вспомните обо мне». И – адрес…
– Он приходил? Когда? – спросила я сестру.
– Кто «он»?
– Ах, боже мой, ну, этот капитан, Суровцев!
– Я не знаю, капитан он или не капитан. Он был в полушубке. Теплом…
– Спасибо, – буркнула я. – А чтобы согреться, надо делать больше движений, не сидеть на месте!
Эти слова вырвались у меня в раздражении. Откуда у дистрофиков силы для лишних движений?!
Я поднялась в свою комнату. При вздрагивающем свете коптилки еще раз перечитала записку. Села на кровать…
Теперь я жила одна. Олю отправили на Ладогу. А мне сейчас так хотелось поделиться с нею радостью, что Володя жив…
Я вспомнила, как он стоял передо мной в бесформенной госпитальной пижаме, которая к тому же была ему не по росту, и явно стеснялся своего вида. Как я подошла к нему, чтобы надеть на шею марлевый жгут. Я все вспомнила.
Попробовала заглянуть себе в душу, глубоко-глубоко…
Нет… Того, что искал во мне Володя, не было… Я не испытывала ничего, кроме радости, что он жив, – хороший, добрый, смелый парень… Нет, я не пойду к нему. Я знаю, что он жив, и этого мне достаточно.
В дверь постучали. На пороге стоял, опираясь на костыль, Пастухов.
– Разрешите войти? – спросил он.
– Да, да, конечно, товарищ комиссар, – сказала я, вставая и поспешно пряча записку в карман ватника. – Проходите! Садитесь прямо на кровать.
Он сел и прислонил к кровати свой костыль.
В первый раз я внимательно разглядела Пастухова. Немолодой, лет сорока, а может быть, и больше. И совсем не похож на кадрового военного.
– Зашел о начальнике нашем узнать, – как-то мягко, певуче сказал он. – Да вы садитесь, а то неудобно получается – я сижу, вы стоите.
В комнате была одна табуретка, но на ней лежало платье, на платье меховая куртка, а на куртке валенки, подошвами к уже два дня не топившейся печке.
Я села рядом с Пастуховым и сказала:
– У Осьминина, видимо, ослабление сердечной деятельности. Велел ввести камфару, значит, что- то с сердцем. Сам он ни на что не жаловался. Он ведь скрытный.
– Скрытный, говорите? Это плохо.
– Почему плохо? – с чувством обиды за Осьминина возразила я. – Вам что, болтуны больше нравятся?
– Скрытному труднее вовремя помочь. Я к нему до вас врача посылал. Отправил обратно. Говорит: идите и работайте, в госпитале медперсонала не хватает… Значит, полагаете, ничего опасного?.. Вы сами- то ведь еще не врач?
– Нет. Фельдшерица.
– Техникум, значит, медицинский окончили?
– Была студенткой мединститута. А потом война началась.
– Родители есть? Отец, мать?
Мне показалось, что он спросил об этом совершенно равнодушно, и я почувствовала неприязнь к нему. Что для него мой отец и недавно умершая мама! Графа в анкете! «Имеются ли родители, их имена, отчества и фамилии…»
– Мать умерла. Отец работает на Кировском, – сухо сказала я. И неожиданно для себя добавила: – А я устала и хочу спать.
Пастухов молча потянул руку к своему костылю, но потом будто передумал и опустил ее на колено.
– Потерять мать – большое несчастье… – сказал он. – Еще страшнее, если матери приходится пережить дочь или сына. Есть такая поговорка: сердце матери – в сыне, а сердце сына – в степи.
– Поэтично, – все так же сухо заметила я.
– Восточная поговорка. Я ведь на Дальнем Востоке служил. Поговорка верная, но не совсем точная. Не только сердце сына, но и сердце дочери рвется в степь. И сердитесь вы сейчас на меня за то, что помешал вам читать письмо. От кого оно, если не секрет, конечно?
– От одного знакомого командира. Лежал у нас в госпитале. Ну, а теперь выздоровел, служит в Ленинграде.
– Сейчас многие переписываются, даже незнакомые, – кивнул Пастухов. – Я сам однажды письмо такое получил с посылкой. Ну, с Большой земли посылки ленинградцам шлют, и в нашу часть попало. В моей посылке была бутылка водки, копченая колбаса, кисет вышитый и при всем этом письмо и