знаете.
Я, разумеется, сразу поняла, что речь идет об этом несчастном дневнике, в который я до сих пор не записала ни слова…
Осьминин жил один в маленьком флигелечке, метрах в двухстах от здания госпиталя. Я там была только раз – как-то ночью, во время моего дежурства, позвонили из Медсанупра и приказали срочно вызвать начальника. Запомнила, что живет он на втором этаже и что ведет туда узкая деревянная лестница.
На лестнице была тьма кромешная, я ощупью поднялась и, уткнувшись в дверь, постучала. Ответили еле слышно. Я открыла дверь и перешагнула порог.
Горела коптилка, и при свете ее я разглядела лежавшего в постели Осьминина. Поверх серого госпитального одеяла он был укрыт шинелью.
– Что с вами, Андрей Григорьевич? – спросила я.
– Со мной? Ничего. Немножко прихворнул.
– Почему же вы не вызвали врача?
– Я, между прочим, сам врач, – со слабой улыбкой ответил он, – и довольно опытный. Как там Сергушин?
Я не сразу поняла, о ком это он.
– Сергушин, – повторил Осьминин. – Тот, со жгутом.
– Оперировали. Высокая ампутация. Началась гангрена, – тихо ответила я.
– Проглядели! – с горечью произнес Осьминин. – Позор. Проглядели.
– Но, Андрей Григорьевич, он пролежал со жгутом несколько часов!
– Я знаю это не хуже вас, – прервал меня Осьминин. – Нужно было сразу сделать щадящую ампутацию. Это моя вина. Искалечили человека! А как больной из второй палаты, с ожогом лица?
Я не могла сообразить, кого он теперь имеет в виду. Он помнил всех раненых!
– Ожог лица и слизистой рта, – повторил Осьминин. – Привезли неделю назад… Лейтенант Володин. Володин его фамилия!
Да, вспомнила. Володин. Слышала разговор о нем в сестринской. У него периодически наступало удушье. Надо было рассечь гортань, сделать трахеотомию. Сделали. Задели сонную артерию. Началось сильное кровотечение. Он умер на операционном столе.
– Я не в курсе дела, – глухо ответила я.
– Вы представляете себе, как чувствует себя человек, у которого нога отрезана так высоко, что нельзя носить протез? Или с изуродованным лицом?.. – с болью проговорил Осьминин.
– Но ведь война, Андрей Григорьевич!..
– А когда войны не будет?! По нашей вине останутся люди, изуродованные на всю жизнь!
– По вине фашистов!..
– Плохо лечим, – тихо сказал Осьминин. – Стыдно!..
– Но с вами-то что? – все еще стоя посреди комнаты, спросила я.
– Что ты принесла с собой? – ответил он на вопрос вопросом.
– Камфару, строфантин. Комиссар сказал…
– Он уже разбирается в медикаментах? – усмехнулся Осьминин.
– Нет, – смутилась я, – он просто сказал, что вы жалуетесь на сердце, и я подумала, что…
– Правильно подумала, – кивнул Осьминин. – Набери два кубика камфары.
Я раскрыла чемоданчик и, сняв перчатки, стала протирать руки ваткой, смоченной в спирте.
– Экономь спирт, – сказал Осьминин.
Я промолчала.
– Эфир есть?
– Да, конечно.
– Набери двадцатипроцентную камфару и сделай ее на эфире. Поняла?
Да, конечно, я поняла. Он хотел, чтобы камфара медленнее рассасывалась и действовала бы дольше.
Пока я доставала шприц, иглу, набирала лекарство, Осьминин закатал рукав рубашки.
– Может быть, лучше в мякоть, в ягодицу? – неуверенно спросила я.
– Мякоти на мне сейчас не найдешь, – с усмешкой ответил он. – Коли в руку.
– Может быть, введем еще и строфантин? – сделав укол, спросила я.
– Пока достаточно и камфары.
– Как вы себя чувствуете?
– Если ты имеешь в виду результаты инъекции, то прошло еще мало времени. Впрочем, сейчас проверим.
Он стал щупать себе пульс.
Только сейчас я услышала едва различимый стук метронома. Он доносился из укрепленной на стене черной тарелки. И мне показалось, что это стучит пульс Осьминина. Ровно и спокойно.
– Давайте я буду считать, – предложила я и, отдернув рукав ватника, кивнула на свои часы.
Осьминин улыбнулся и покачал головой.
– Немного получше… – сказал он. – А ты, кажется, окончила два или три курса мединститута? Пора научиться определять пульс без часов.
Я стояла в нерешительности, не зная, уходить мне или еще остаться. Снова спросила, чтобы только не молчать:
– Как вы себя чувствуете?
– Не волнуйся. Я чувствую себя удовлетворительно. Ты начала вести дневник?
– Еще нет, Андрей Григорьевич, – виновато сказала я.
– Почему?
– Ну… очень много работы. Вы сами знаете. Не до того.
– Дневники люди вели, замерзая на полюсе. В тюрьме перед смертью. Кровью на стене, если не было бумаги. В дневниках, которые пишутся в удобном кабинете, не всегда содержится правда.
– Но, честное слово, мне не о чем писать, Андрей Григорьевич, – взмолилась я, – я же самый обычный человек! Люди, о которых вы говорите, видели, знали то, что неизвестно миллионам других! А то, что вижу я, переживают сейчас сотни тысяч ленинградцев. К чему же…
– Вы принесли с собой тетрадь? – сухо прервал меня Осьминин. – Выньте ее и сядьте за стол. И поставьте туда коптилку.
Он произнес эти слова слабым голосом, но тон его был категоричен.
Я послушно вынула из чемоданчика тетрадку, перенесла в тумбочки на стол коптилку.
– Чернила и ручка там есть, – сказал Осьминин.
На столе действительно стояла массивная бронзовая чернильница. Рядом лежала ручка.
– Откройте тетрадь и пишите!
Теперь, когда я перенесла коптилку, лица его не было видно.
– Пишите, – требовательно повторил он. – «В декабре 1941 года госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара…» Почему вы не пишете?
Я откинула крышку чернильницы, но напрасно тыкала туда пером.
– Чернила замерзли, Андрей Григорьевич, – беспомощно сказала я.
– Да, верно, я забыл, они уже давно замерзли. Откройте правый ящик стола. Там должны быть карандаши. Найдите химический.
Я сделала, как он велел: нашла карандаш, послюнявила отточенный конец и попробовала его на пальце, чтобы убедиться, что карандаш действительно химический.
– Нашли? – спросил Осьминин.
– Нашла, – покорно ответила я.
– На чем мы остановились? Впрочем, давайте сначала. «В декабре госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара и триста граммов плохо пропеченного, с различными примесями черного хлеба». Поставь скобку, напиши: «суточный паек» – и закрой скобку. Записала?
Он диктовал медленно, однако я едва успевала записывать – замерзшие пальцы с трудом держали