страха, стоит только Далле подойти к ней, то и вовсе выгнала старуху из домика Осы. Она помогла сестре вывести насекомых, принесла ей чистую одежду, вкусно накормила и успокоила фру Магнхильд, когда тетка принялась ворчать и жаловаться на неблагодарность Ингунн. Мол, она сама навлекла на себя все беды, а с нею обошлись куда мягче, чем можно было ожидать; она долее не желала терпеть ее упрямство и строптивость. Тура стала ласкаться к тетке и уговаривать ее: «Давай уж побережем Ингунн последнее-то время!» Вот когда она встанет на ноги после родов, тогда уж придется ей потерпеть — они вдвоем всерьез за нее возьмутся!
7
После того как Улав, сын Аудуна, замолил грех за убийство на монастырском постоялом дворе, он довольно близко сошелся с братией этого монастыря; брат Вегард был его духовником с самого детства, к тому же Улав был близким другом Арнвиду, сыну Финна, — одному из благодетелей этого монастыря. И до того, как случилась беда с Ингунн, он думал пожить в гостях у доминиканцев. Теперь, когда монахи поняли, что душу его что-то тяготит, они оставили его в покое и старались не селить других гостей в домике вместе с ним. В это время сюда приезжало много народу из окрестных мест — исповедаться в пост да встретить пасху в монастырской церкви.
Улав все оттягивал и оттягивал исповедь. Он не знал, что ему говорить исповеднику. Ведь Ингунн-то еще не была на исповеди: брат Вегард был и ее духовным отцом, а он не покидал монастыря уже шесть недель. Так Улав и сидел в домике для женщин и никуда не ходил, кроме церкви.
В среду же на страстной неделе он решил, что долее тянуть нельзя, и брат Вегард обещал ему прийти в церковь в назначенный час. На дворе стояла весна, когда же он из бокового двора вошел в монастырскую церковь, ему показалось, что там холодно и темно. Брат Вегард уже сидел на своем месте на хорах и читал книгу, которую держал на коленях; поверх белой рясы на нем была пурпурно-синяя епитрахиль. Через высокое окошечко луч света падал на картины, намалеванные над скамьями монахов на хорах, освещал образ Спасителя, изображенного двенадцатилетним отроком среди фарисеев. «Господи боже мой, — молился про себя Улав, — пошли мне мудрости сказать то, что мне должно сказать, не более и не менее!» Потом он опустился на колени перед священником и начал исповедь. Отчетливо и подробно перечислял он свои грехи против десяти заповедей божьих, сказал, кои он нарушил, а кои, по его разумению, соблюл — у него было много времени обдумать свою исповедь. Под конец приступил он к самому тяжкому:
— А еще каюсь я, что есть человек, к коему питаю столь сильную злобу, что простить его мне безмерно трудно. Этот человек был мною горячо любим; когда же я узнал, что он жестоко обманул меня, почувствовал я в тот же миг такую горечь, что одолела меня жажда убить его и прочие нечистые, жестокие желания и злые мысли. Господь вразумил меня в тот раз, и я обуздал себя. И все же столь тяжко мне питать сострадание к этому человеку, что, боюсь, никогда не смогу я простить его ото всей души, коли господь не дарует мне свою щедрую милость. Однако боюсь, святой отец, что не могу более ничего сказать об этом.
— Уж не оттого ли, что боишься выдать грех другого человека? — спросил брат Вегард.
— Да, отче. — Улав тяжело перевел дух. — Оттого-то мне столь тяжко простить его. Кабы я мог все сказать здесь, мне, верно бы, полегчало.
— Подумай хорошенько, Улав, не мнится ли тебе, что буде бы ты мог свободно говорить о том, как твой ближний погрешил перед тобою, твои собственные мысли, жажда убийства и ненависть оправдались бы по праву того, что мы, грешные люди, называем справедливостью?
— Да, отче.
Монах продолжал:
— Ненавидишь ли ты своего врага столь сильно, что мог бы пожелать ему несчастья в земной жизни и вечную погибель в мире ином?
— Нет.
— А желаешь ли ты ему, чтоб и он мучился иной раз и горько каялся?
— Да. Ибо я сам буду скорбеть оттого до конца дней своих. И боюсь, что коли бог не явит мне свое знамение, не будет никогда в душе моей покоя, гнев и злая воля станут то и дело закипать во мне, ибо сие повредило всей моей жизни — благополучию моему и уважению людей, доколе живу на земле.
— Сын мой, если ты станешь ото всего сердца просить господа даровать тебе силы простить виноватого, то знай, что он услышит твою молитву — так было всегда. Но ты должен молиться чистосердечно, не так, как тот человек, о котором рассказывает святой Августин: он просил, чтобы бог смилостивился и послал ему жизнь непорочную, только не сразу же; люди часто просят научить их прощать своих недругов. Не падай же духом, коли бог заставит тебя молиться долго и истово, доколе ниспошлет тебе свою милость.
— Да, святой отец. Но боюсь, что не смогу всякий раз обуздать себя, покуда ожидаю, что он услышит мои молитвы.
Монах помедлил с ответом, и Улав сказал горячо:
— Ибо то, святой отец, что мой друг причинил мне, повернуло всю мою судьбу вспять. Не смею о том поведать, однако мне тяжко и горестно. Кабы я мог сказать более, ты бы понял, что человек этот взвалил мне на плечи тяжкую ношу.
— Вижу, что тяжко тебе, сын мой. Молитва укрепит тебя. Ты нынче в страстную пятницу подойдешь целовать крест; гляди на него пристально и думай про себя о том, что и твои грехи отягощали ношу Христа, когда он взвалил себе на плечи все грехи наши. Станешь ли ты, крещеный человек, раб божий, тогда думать, что тебе не снести ту ношу, которую твой друг взвалил на тебя?
Улав склонился так низко, что коснулся лбом колена монаха.
— Нет, нет, не думаю, — прошептал он неуверенно.
В ночь со страстной пятницы на пасхальную субботу он проснулся мокрый от пота — ему приснился страшный сон. Он лежал в кромешном мраке, стараясь отделаться от ужаса, который сон вызвал в его душе, и перед его глазами, словно наяву, предстало их детство: во сне они были маленькие — мальчик и девочка. Но когда он подумал о том, как все было раньше и что им суждено теперь, он понял: все, чего он, как казалось ему, достиг за последние Дни истовой молитвой, ускользнуло от него, как вода ускользает меж пальцами. Он натянул меховое одеяло на голову и старался удержать рыдания — так человек на дыбе напрягает всю свою волю ради одного: палачи не должны услышать от него ни звука.
То лето, лето и осень, когда она ждала его каждую ночь в своем стабуре! Какое волнение испытывал он тогда! Его молодое сердце дрожало от напряженного ожидания с того самого мига, как он проснулся и увидел себя обнаженным. Он тогда верил ей беззаветно. Что она, забыв его объятия, отдастся другому… нет, такого он и помыслить не мог. В последнюю ночь, когда он пришел к ней убийцей, человеком вне закона, приставил холодное лезвие ножа к ее жаркой груди, а потом попросил ее спрятать этот нож как заветный знак, то сделал это не потому, что считал, будто она может быть неверна ему. Он думал о самом себе: ведь его, неопытного и робкого, ждала новая, неведомая жизнь.
Он ложился рядом с нею и прятал лицо в ее волосах цвета спелой пшеницы, пахнувших свежескошенным сеном. Тело ее было всегда такое слабенькое и мягкое, что он сравнивал его с еще не налившимся, неспелым и жидким колоском. Обнимая ее, он всегда думал: никогда не буду жесток к ней, ведь она такая худенькая и слабая; ее надо оборонять, защищать от толчков на ухабах, ибо крепкой сердцевины в ней никогда не будет. Он старался не говорить с нею о том, что его тяготило, не хотел перекладывать часть своей ноши на ее слабые плечи. Муки совести и страх за будущее — может ли такое дитя, как она, понять это. То, что она требовала ненасытно его ласк и объятий, все время теребила его и подстрекала к этому, стоило ему только призадуматься о чем-нибудь помимо их любви, — это он тоже считал ребячеством. Разума у нее, бедняжки, было немногим больше, чем у ребенка или зверька, и ему часто казалось, что она похожа на добродушного робкого зверька — ручную лань или маленькую смирную телочку, ласковую и пугливую.
Теперь он вспоминал, что понял сразу же, что значит «владеть женщиной и наслаждаться ею», он