бежать и исчез в снежном буране и во мгле.
Улав, стряхнув с себя снег, нырнул под притолоку.
— Что это с Гудмунном?.. — И тут за спиной Арнвида, в темноте, он разглядел плачущую девушку.
— А ну, убирайся отсюда, мерзкая шлюха! — в ярости бросил ей Арнвид. Девушка, согнувшись, шмыгнула мимо мужчин и выскочила из конюшни. Улав притворил за ней дверь.
— Что тут стряслось? — спросил он.
— О… ты, верно, скажешь — ничего особенного, — запальчиво сказал Арнвид. Он повесил на крюк маленький фонарь из бычьего пузыря, стоявший у его ног. Улав увидел: друг страшно взволнован и весь дрожит.
— Ничего, окромя того, что нынче всякий сукин сын, который служит в здешней усадьбе, небось думает: ему-де дозволено глумиться надо мной, потому что… потому что… Я сказал ему: не дело водить баб в конюшни, а Гудмунн мне ответил: мол, лучше б я стерег девичьи стабуры в усадьбе да своих сродственниц.
Улав отвернулся. В темной глубине конюшни слышалось, как, похрустывая, жуют сено и топчутся в стойлах лошади. Та, что стояла ближе всех к Улаву, вытянув шею, зафыркала на него: свет фонаря слабо заиграл в больших темных глазах животного.
— Слышь, что говорю? — снова вскипел Арнвид.
Повернувшись к лошади, Улав не отвечал. Измученный вконец, он чувствовал, как побагровело его лицо от стыда.
— Что скажешь на это? — резко спросил Арнвид.
— А каких слов ты ждешь от меня?.. — тихо ответил Улав. — Ведь теперь дела мои таковы… ну, после ответа Колбейна… Тебя, верно, не удивит, что я послушался твоего совета.
— Моего совета?..
— Совета, что ты дал мне в тот день, когда мы говорили там наверху, в лесу. Ты сказал: когда двое несовершеннолетних обручены своими отцами, никто не имеет права их разлучить; и ежели они согласны с желанием родителей, ничего более не требуется. Они могут жить вместе как венчанные супруги…
— Этого я никогда не говорил…
— Не помню, что ты говорил слово в слово. Однако же я так понял твои речи.
— Мои речи! — взволнованно прошептал Арнвид. — Не думаю, Улав… я считал, я… думал… ты ведь знаешь…
— Нет. Что же ты тогда хотел сказать? — без обиняков спросил Улав; он повернулся уже лицом к Арнвиду. Снедаемый стыдом, Улав ожесточился и вызывающе-упрямо глядел другу прямо в глаза — лицо его горело румянцем.
Но Арнвид, сын Финна, не выдержал взгляда юноши, опустил глаза и тоже залился румянцем. Он не мог выразить словами то, о чем думал в тот раз. Ему было трудно пережить все сызнова. Замешательство и стыд лишили его дара речи. Казалось, он впервые уразумел, как ужасно все это… Ведь он сохранил задушевную дружбу с человеком, обесчестившим дочь его родича… Казалось, прежде он не понимал, сколь оскорбительно и мерзко было это, ибо Улав представлялся ему человеком чести… Он, Арнвид, просто не мог назвать даже бесчестный поступок бесчестным, когда дело касалось Улава.
И даже теперь он не мог поверить — неужто Улав лжет ему?! Тот всегда казался ему самым правдивым человеком на свете. Арнвид ухватился за эту спасительную мысль — словам Улава должно верить. И он, Арнвид, пожалуй, был несправедлив к другу, когда подозревал его нынешним летом… Да, верно, так оно и есть. Ничего недозволенного не было меж этими двумя, даже если Ингунн и Улав проводили летние ночи вместе…
— Я всегда верил тебе, Улав, — сказал он. — Считал, что ты бережешь свою честь…
— Чему ж тогда дивиться, неужто б я стал сидеть сложа руки и терпеливо глядеть, как сыны Туре втаптывают в грязь мою честь и предательски отнимают у меня мои права? — запальчиво сказал Улав, по- прежнему глядя другу прямо в лицо. — И я не желаю возвращаться в родные края, где всякий осмелится глумиться надо мной за глаза только потому, что я позволил этим молодцам обвести себя вокруг пальца. Ты ведь знаешь, они сговорились надуть меня с женитьбой, Колбейн и его родичи, — помнишь, как я получил назад перстень?
Арнвид кивнул. При разделе наследства Колбейн вернул Улаву те сундуки с движимым имуществом, которые Стейнфинн хранил для приемного сына. Среди прочего добра там был и перстень с печаткой, нанизанный на ленту вместе с другими кольцами. И Улаву теперь было невозможно доказать, что когда он в последний раз видел перстень, тот лежал среди собственных драгоценностей Стейнфинна.
— Сдается мне, здесь попрана и честь моего отца, — взволнованно продолжал Улав. — Неужто я дозволю чужим людям презреть его последнюю волю и обеты, кои были даны ему перед смертью!.. А Стейнфинн… Ты ведь слыхал, что он сказал; но он, видно, понимал, бедняга: в одиночку ему не переломить своих спесивых братцев. Неужто столь мало почитают память отца Ингунн и моего отца, лежащих в могилах, что не желают выполнить их заветы и поженить их родных детей, как они велели…
Арнвид долго думал.
— И все же, Улав, — негромко молвил он, — ты более не должен ходить к ней в светелку, чтобы об этом знала вся усадьба, хоть стабур и стоит на отшибе. Видит бог, не следовало мне так долго молчать, но тяжко было вымолвить хотя бы слово об этом. Да и ты ничуть не боялся выказывать мне свое презрение.
Улав не ответил — Арнвиду стало больно, когда он взглянул на него. И он сказал:
— Думается мне, Улав, раз уж так получилось у вас с Ингунн, бразды правления в здешней усадьбе следует взять в свои руки тебе.
Улав поднял на него неуверенный, вопрошающий взгляд.
— Объяви домочадцам: ты, мол, не желаешь подчиняться новым опекунам несовершеннолетней невесты, а держишься брачной сделки, которую заключили Стейнфинн с твоим отцом, и забирай свою жену. Ложись в хозяйскую постель с Ингунн и объяви, что ныне ты, ближайший родич Халварда и Йона, почитаешь себя вправе управлять их имуществом, покуда вы с Ингунн остаетесь здесь, на севере.
Улав стоял, кусая губы; щеки его горели. Поначалу совет Арнвида несказанно прельстил его. То был прямой путь избавиться от тайных ночных свиданий, унижавших его достоинство и изнурявших его плоть. Взять Ингунн за руку и дерзко отвести ее в кровать, где спали Стейнфинн с Ингебьерг, и на почетное место, где они сидели! То-то поднялся бы шум да толки среди всех этих людишек в усадьбе, которые ухмылялись за его спиной и судили его втихомолку, хотя ни разу не осмелились сказать ему хоть словечко в глаза. Но, вдумавшись в то, что ему предстоит, он утратил мужество. А всему виной их ухмылки, их мерзкие словечки. Люди в здешней округе были мастаки на это, они расхаживали с невинными рожами — не придерешься и не знаешь, как дать им сдачи, когда они обронят, словно невзначай, какое-нибудь тихое, но такое едкое словцо, которое жалит всего больнее. Сколько раз они искусно прятали в своих речах злобу, и до него не сразу доходило, над чем они смеются, когда вдруг один из них внезапно замолкал, прикидываясь равнодушным, или горячился… Чем бы Улав ни занимался здесь, в горах, он, сам того не ведая, стремился вести себя так, чтобы не было повода для смеха. И до сих пор это ему кое-как удавалось, — он и сам знал, что слуги в усадьбе все же любили и по-своему почитали его, как бывает, когда человек немногословен, но знают — он не дурак. И вскоре обычно такой уже слывет более разумным, чем кажется на первый взгляд. Пока еще ни один не осмелился сказать то, что все знали про них с Ингунн, — может, только за его спиной.
И сердце его сжалось при мысли о том, какие пойдут шутки, насмешки, когда он сам раскроет свою тайну, да еще захочет хозяйничать в здешней усадьбе, где до самого нынешнего года ходил в латниках. Ведь Улав стал постепенно по-иному смотреть на себя самого и на свое место в усадьбе Стейнфинна — он не почитал больше Фреттастейн домом, где рос, как родное дитя. Язвительные словечки запали в его душу; да и родичи Ингунн, как он заметил, его вовсе ни во что не ставили. Укоры совести и чувство стыда за все сделанное тайком заставили его ныне думать о себе как о человеке, занимающем значительно более низкое положение, чем прежде.
К тому же он так молод — все другие мужчины в усадьбе намного старше его. Он все еще не привык к тому, чтобы их с Ингунн считали совершеннолетними. И робел, думая, как ему придется