на юг и на запад. Плотно утоптанная дорога шла Здесь по равнине, и он мог ехать быстро. Хутора и усадьбы встречались здесь редко.
Луна поднялась выше и погасила малые звездочки, бледно-зеленый свет залил небосклон, белые поля и казавшийся серым, покрытый инеем лес, тени съежились, стали маленькими.
Вот над поляной, облитой лунным светом, прокричал петух, и ему в ответ раздался петушиный крик откуда-то с другого хутора. Улав заметил, какая тишина стояла этой ночью. Он ехал один-одинешенек, не слышно было ни собачьего лая с хуторов, ни мычанья скотины, ни даже звука подков его лошади.
И снова его будто перенесли в иной мир. Казалось, жизнь и тепло ушли из него и лежали в оковах мороза и сна, словно ласточки на дне моря в зимнюю пору. Один ехал он в мертвом королевстве, над которым опрокинули огромную звонкую, гулкую чашу и из глубины ее проникал ему в душу тайный голос: «O, vos omnes, qui transitis per viam, attendite et videte, si est dolor sicut dolor meus!» Покорись, склони голову, вложи свою жизнь в эти пробитые гвоздями длани, как побежденный вручает свой меч победившему рыцарю. В последний год, нарушив клятву супружеской верности, он больше не хотел думать о милосердии божием — теперь было бесчестно и недостойно мужчины молить об этом. До сей поры он избегал суда людского. А теперь, когда проступок его был столь давним, что ему по закону, верно, можно избежать тяжкого наказания за свое злодеяние, неужто он станет молить о прощении? Он пришел к мысли о том, что у того, кто избегал суда себе подобных, должно хватить достоинства не уползать в страхе от божьей кары.
Но этой ночью, совершая свой путь под зимнею луной, словно выхваченный из потока времени и жизни, стоя на краю вечности, он понял справедливость слов, что слышал в детстве: самый тяжкий грех — усомниться в милости божьей. Не дать сердцу, пронзенному копьем, простить тебя. В этом холодном чарующем свете представилось ему, что он сам испытал подобные мучения, если только человеческое сердце можно сравнить с сердцем бога, — так лужа в дорожной грязи отражает звезду, изломанную, дрожащую под испещренным звездами ночным небом. Он вспомнил тот вечер много, много лет назад в дни его юности, когда он приехал в Берг и услышал из уст Арнвида, что она хотела утопиться, чтобы избежать его прощения и любви, не дать осуществиться его горячему желанию взять ее на руки, унести и дать ей убежище.
В эту ночь он словно наяву видел перед собой Арнвида; друг увещевал его: ты принял все, что я мог дать тебе, и потому ты мой лучший друг. Он подумал о Турхильд, он не встречался с ней с того самого дня, когда ему пришлось выгнать ее из своего дома за то, что она носила под сердцем его дитя, дитя женатого человека. Он никогда не видел своего сына, не смог защитить от позора ни мальчика, ни мать. А Турхильд ушла, не сказав ему ни одного горького слова, не жалуясь на свою судьбу. Турхильд, верно, так сильно любила его, что понимала: это последняя услуга, которую она могла оказать ему, — уйти без жалоб. И это было самым сильным утешением в ее горе — то, что она смогла сделать ему добро.
Даже для самого жалкого грешника самое худшее, когда друг, попавший в беду, не хочет принять его помощь. И хотя он столь глубоко погряз в грехе, испытал так много горя, бог ниспослал ему счастье: он смог дать Ингунн то, что хотел, и ни разу не было ему сказано, что мера исполнилась. И снова слова, услышанные им в детстве, возникли в душе его, сияя, и он понял их смысл до конца: «Quia apud te propitato est: et proper legem tuam sustinui te, Domine» [32].
Чужой конь устал под ним и остановился в поле, чтобы отдышаться. При свете луны, стоявшей высоко на небесной тверди, пар, идущий от коня, казался серебряной дымкой. И он сам, и конь — оба были белые от инея. Улав очнулся и огляделся вокруг. Позади него, чуть поодаль, на лесной опушке стоял незнакомый хутор; прямо перед собой он увидел белую гладь, окаймленную опушенным, искрящимся от инея камышом, который слабо шелестел под ветром, — озеро! Нет, куда же он попал? Видно, взял слишком глубоко на восток, в сторону от моря.
Луна опустилась низко к юго-западу и потеряла свой блеск, небо начало светлеть и голубеть, а ближе к земле чуть отливало красно-желтым, когда Улав наконец выехал из лесу и увидел знакомые места — перед ним было несколько маленьких хуторков, лежавших на восточном краю прихода. Самый короткий путь отсюда в Хествикен вел через Лошадиную гору. Окоченевший, иззябший, вконец измученный, стоял он, потягиваясь и зевая, — он спешился, чтобы вести уставшего беднягу коня вверх по склону. Медленно погладил он чужую животину, похлопал по морде. Иней и замерзшая пена застряли у коня в шерсти. Наступило утро.
Поднявшись на вершину гребня, он постоял немного, прислушиваясь, — всеми своими чувствами он ощущал необычайную тишину: фьорд затих, скованный наступившими морозами. Вверх и вниз, насколько хватало глаз, он видел ледяной покров, шероховатый, корявый, серо-белый. В начале недели южный ветер сломал первый лед на фьорде и пригнал льдины к берегу, а нынешней ночью мороз снова сковал их в одно. Легкая морозная дымка, словно пар, заволокла весь мир, иней разлохматил деревья и кусты, а поднимающееся в морозном мареве солнце окрасило воздух в красноватый цвет.
Когда на туне раздался стук копыт, из дверей вышел монах встретить его.
— Слава богу, ты поспел вовремя!
И вот он стоял у ее постели. Она лежала, сложив крест-накрест худенькие желтые руки на впалой груди, словно покойница; лишь глаза ее под тонкой, почти прозрачной пеленою все еще слегка двигались. Сердце его уколола острая боль, он понял, что ей уж недолго лежать здесь. Вот уже более трех лет входил он в эту горницу и выходил из нее, покуда она лежала распростертая на постели, измученная, в силах лишь пошевелить головой и руками. Господи Иисусе Христе, неужто для него так много значило — лишь бы она жила на свете!
А монах все говорил и говорил — о том, сколь легко ей будет теперь, когда она наконец избавится от страданий, ведь как только она могла терпеть, бедняжка, — в последнее время спина у нее была сплошная кровавая рана! Терпелива и благочестива она; когда он, брат Стевне, давал ей последнее причастие, то сказал: дай нам, господи, всем быть готовыми принять смерть, когда приидет час наш, как госпожа Ингунн! Вскоре она впала в забытье и лежит так вот уже двадцать часов, так в себя и не приходила; похоже, она отойдет тихо. Тут монах начал расспрашивать Улава, как он доехал. Он говорил без умолку.
— Надо дать хозяину чего-нибудь подкрепиться!
Служанка принесла пива, хлеба, блюдо с горячей соленой треской. От противного запаха щелока, поднимавшегося от блюда с вареной рыбой, Улава затошнило. Он не хотел есть, но монах ласково положил ему свою грязную, шершавую от мороза руку на плечо и заставил его взять кусок в рот. Этот брат Стефан был Улаву шибко противен — от его сутаны сильно смердело и лицом он походил на мышь-полевку, нос у него был длинный, остренький и словно лишенный хряща.
Как только Улав принялся жевать, ему стало худо, глотать было больно, а рот наполнился слюной. Но когда он сделал несколько глотков, то почувствовал, что сильно проголодался. Он ел, уставясь, сам того не понимая, на Эйрика, который мастерил что-то, сидя на скамье. Когда мальчик заметил, что отец смотрит на него, он подошел и показал отцу, чем был занят. Он увлекся и забыл свою робость перед отцом: он припрятал четыре половинки скорлупы грецких орехов, которые отец привез в прошлом году из города, и сейчас придумал, как их употребить: собрал воск, капавший со свечей, стоявших у смертного одра матери, и наполнил им скорлупки. Один орешек будет для Сесилии, другой — для него самого. Брат Стефан тут же принялся помогать мальчику — собрал горячие капли воска со свеч и слепил поскорее половинки скорлупок, пока воск не остыл.
Когда Улав насытился, усталость одолела его. Он сидел, прислонясь затылком к бревенчатой стене, кровь сильно билась в жилах на шее, стучала в ушах, веки смыкались, когда он хотел остановить на чем-нибудь взгляд, пламя свечи у постели умирающей двоилось у него в глазах. То и дело глаза его закрывались, и тогда видения и мысли обрушивались на него, словно густые облака, обгоняющие друг друга, а когда он, пытаясь собраться с силами, вновь открывал глаза, все исчезало из его памяти. Он чувствовал себя отупевшим и опустошенным, воспоминания о вчерашней ночи, обо всем, что он только что пережил, казались ему далеким, полузабытым сном.
Опять пришел неутомимый брат Стевне и снова стал докучать ему — велел прилечь на кровать у северной стены, обещая разбудить его, коли будет какая перемена с женою. Улав упрямо покачал головой и продолжал сидеть. Так подошло время обеда.