на руках; в полутьме она казалась бесформенной, коренастой коротышкой, невольно ему в голову пришли сказки про мерзких чертовок и троллей. Хоть он и знал, что это глупо, ему стало тошно оттого, что Сесилию отдали в руки такой приемной матери.
На другой день Улав вошел к Ингунн в полдень — он с челядинцами сгребал сено на горных лугах. С промокшей от тумана опушки его короткого плаща падали капли, сапоги были тяжелые от налипшей мокрой земли и сухой листвы. Когда он нагнулся над Ингунн и спросил, как ей можется, от него так и пахнуло влажным осенним воздухом.
Застенчиво улыбнувшись, он показал ей, что прятал в кулаке — несколько больших мокрых ягод земляники, нанизанных на соломинку, — так они делали, когда были детьми. От мокрых ягод ладонь у него была в красных пятнах.
— Я нашел их возле мельницы.
Ингунн взяла ягоды, забыв сказать спасибо. Эти маленькие красные пятна на заскорузлой, грубой ладони… Она вспомнила свою жизнь с ним с отроческих дней и до сей поры. Дважды обагрялась эта рука кровью из-за нее. Твердый, испачканный смолою кулачок мальчонки помогал ей перелезать через изгороди, разжимался, чтобы поднести ей подарок. Ей казалось, будто ее с ним жизнь похожа на стенной ковер — длинное тканье с мелкими узорами: короткое счастье, горячие и нежные ласки, а между ними полосы тоски и томления, пустых мечтаний, огромное темное пятно — время позора и безумного отчаяния, а потом все эти годы в Хествикене… все это вдруг предстало перед нею картинками, вытканными на одном поле, — единое полотнище из одних и тех же ниток со дней отрочества и до сей поры, до конца.
Она всегда понимала, что Улав добр к ней. Знала, что не у всякого хватило бы терпения возиться с нею так долго, не у всякого хватило бы сил оборонять и пестовать ее все эти годы. Конечно, она благодарила его в сердце своем, благодарила иногда горячо и истово. Но только теперь увидела она со всею ясностью, сколь сильна была его любовь.
Вот он стоит возле люльки. Полозья мерно постукивают о пол, дитя гукает, тихо взвизгивает от радости и изо всех сил колотит пятками о шкуру, постланную на дно колыбели; матери видно, как розовые ручонки машут над перильцами люльки.
— Ну, Сесилия, скоро ты размотаешь им все эти пеленки.
Улав засмеялся и взял малютку на руки. Она до того усердно дрыгала ножонками, что свивальник размотался и повис кольцами на руках, ногах, на шее и на толстеньком розовом тельце. Удивительно, как только она не удавилась им.
— Ты не сумеешь ее распеленать? — Он положил ребенка рядом с матерью поверх одеяла. — Ты что это, никак плачешь? — спросил он огорченно. Слезы застилали ей глаза, она почти ничего не видела, когда пыталась распеленать Сесилию.
— Она будет такая же белокурая, как все хествикенские мужчины в нашем роду, — сказал отец, — смотри-ка, у тебя выросло семь локонов на темечке.
— Он загладил назад волосы, что падали длинными светло-желтыми стружками на лоб малютки. — У тебя опять болит, Ингунн, милая ты моя?
— Нет. Я лежу и думаю: вот ты был добр ко мне и оставался верным все то время, что я знаю тебя, а я так и не смогла отплатить тебе за любовь.
— Полно, не говори так. Ты всегда была… кроткой… — Он не мог придумать другой похвалы, вот так сразу, хотя ему очень хотелось порадовать ее. — Ты была кроткой и… тихой женою. Теперь ты, верно, поняла, что я люблю тебя, — сказал он горячо.
— И вот уже целый год, — прошептала она с болью и робостью, — как ты живешь без жены, а я у тебя лишь больная сестра, за коей надобно ходить.
— Правда твоя, — тихо сказал муж. — Но я и теперь люблю тебя. Сестра — говоришь ты. А помнишь ты первый год, что мы жили вместе? Мы спали в одной постели, пили из одной чаши и были словно брат и сестра; мы не знали, что может быть по-иному. Но и тогда нам было лучше всего вдвоем.
— Да. Но тогда мы были малыми детьми. И я в ту пору была красивая, — взволнованно прошептала она.
— Была. Но боюсь, что я был тогда еще несмышленыш и не видел этого. В те годы я, верно, ни разу даже не подумал о том, красивая ты или нет.
— И я была сильная и здоровая, не обуза тебе.
— Да нет же, Ингунн, дружок мой любезный, — слабо улыбнулся Улав, — сильною ты никогда не была.
Долгой казалась зима обитателям Хествикена в этом году.
Улав все время оставался дома, боялся покинуть Ингунн хотя бы на одну ночь. Она мучилась от долгого лежания в постели — исхудала она страшно и не переставая маялась от боли в спине: как полежит долго на одном боку или на спине, так сперва заломит в ребрах, а после вся грудь болит нестерпимо. Ничем было не унять боль, разве что поворачивали ее почаще, тогда немного отпускало. Есть она вовсе ничего не могла. Ей не давали умереть, заставляя глотать понемножку жидкую кашицу, мясной взвар да молоко.
Она хотела было лежа заняться рукодельем, да стоило ей немного подержать руки на весу, как они немели, не давая ей ни шить, ни заплести косу. Оставалось одно — лежать недвижимо. Она никогда не жаловалась ни единым словом, а когда кто-нибудь подходил к ней, помогал повернуться или поправлял подушки, она тихо и ласково говорила спасибо. Иной раз она много спала днем, но по ночам не смыкала глаз.
Улав оставлял огонь в очаге гореть всю ночь, а сам сидел у отверстия в стене, прорубленного в камору, чтобы в горницу оттуда шло поменьше холода. Хотя зима и не была сильно холодная, но дым, что ел глаза день и ночь, им шибко досаждал. Так бодрствовал он у постели больной ночь за ночью.
Эйрик лежал в постели за его спиной и спал, Лив спала на лавке, а Сесилия на кровати возле матери. Улав лежал в полудреме, но заснуть не засыпал — примечал, если уголек выскочит из очага или Ингунн застонет чуть слышно — тут он сразу вскочит с постели и бежит к ней. Всю эту зиму он спал не раздеваясь, одежду снимал только как мылся в бане.
Он опустился на колени перед ее постелью, сунул ладони под ее плечи, под поясницу, потом подержал секунду ее пятки. С каким-то болезненным страхом ожидал он, что у нее появятся пролежни. От всего его чувства к ее телесному «я» в нем остались последние тлеющие угольки, он думал о том, что не вынесет, если увидит, что кожа ее лопнула и язвы разъедают еще живую плоть Ингунн. Он никогда не мог глядеть на язвы, сносить запах гноя, хотя и стыдился своей слабости. А сейчас он молил бога, чтобы хоть этого с ней не сталось, просил не только за нее, но и из-за себя.
Он подошел к очагу подбросить дров.
— Хочешь водицы испить, Ингунн? Может, посидишь у меня на коленях?
Улав завернул ее в одеяло, поднял на руки и уселся с нею на скамью со спинкою подле очага. Он осторожно приподнял ее безжизненные ноги, подложил под ступни пуховые подушки, посадил ее к себе на колени и опустил ее голову к себе на плечо.
— Хорошо тебе так?
Случалось, она засыпала у него на руках. Улав сидел часами, держа ее на коленях, покуда у него самого не замерзала спина, а руки и ноги не начинали стынуть и неметь. А случись ему чуть шевельнуться, она тут же просыпалась. Она старалась высвободить руку из-под одеяла и гладила его лицо.
— Теперь мне сильно полегчало. Отнеси меня на кровать, Улав, да ложись-ка сам, ты ведь, поди, притомился.
— Тяжкою ношей стала я для тебя, — сказала она ему однажды ночью. — Только потерпи еще маленько. Разве что до весны дотяну, не дольше.
Улав не перечил ей. Он и сам так думал. Придет весна и заберет ее с собой. Теперь он, наконец, был готов покориться этому.
Однако, когда зима была на исходе, ей даже, пожалуй, немного полегчало. Во всяком случае, она оживилась и даже стала спрашивать, что творится в усадьбе, хорошо ли ловится рыба. По утрам и вечерам она прислушивалась к бряцанью колокольчиков, кликала своих коров по именам, а как-то даже сказала, что теперь, когда настала весна, пусть ее ненадолго вынесут на двор, охота еще разок взглянуть на скотину.