мозжечком. Это еще не все: у меня вертится в голове еще замечательная идея, которая отнимет пальму первенства у «Аргениса» [208] и «Хариклеи» [209]. Мне хочется написать надводный роман. Я намерен создать города, прекраснее наших, в Средиземном море и на впадающих в него реках, где будут обитать тритоны и нереиды: все их дома я построю из ракушек и перламутра. Вы увидите там также коралловые ландшафты и леса, где они заведут охоту на треску, на селедок и других рыб; большинство деревьев должно быть из тростника, водорослей и морских губок, а если произойдут турниры или битвы, то копьями будут служить только камыши.
Когда Гортензиус дошел до этого места, то Франсион, желая выказать ему свое восхищение, воскликнул:
— Ах, господи, какая богатейшая фантазия! Сколь несчастны пращуры, коим не удалось жить в наши дни, чтоб наслушаться таких прекрасных откровений, и сколь будут досадовать внуки на то, что, появившись слишком поздно, уже не смогут вас лицезреть! Правда, лучшая ваша часть, сиречь ваши божественные творения, уцелеют и дойдут до них. О Париж, злосчастнейший город, вас потерявший! О преблаженный Рим, вас приобретший!
— Вы еще не все слышали, — возразил Гортензиус, — я ношу в себе и другие замыслы, коим предстоит восхитить мир; знайте же: у меня в запасе такое количество романов, что они не дают мне покоя. Когда я мечтаю в своей горнице, мне кажется, что они то и дело вертятся вокруг, принимая видимые формы, словно какие-то маленькие бесенята, и один из них тянет меня за ухо, другой за нос, третий за штаны, четвертый за подвязки, и каждый говорит мне: «Смастерите меня, сударь, я прекрасен! Начните меня, кончите меня! Не уступайте меня другому!»
— Честное слово, — сказал тут Франсион, — мне мерещится, что я слышу сказки о феях, коими служанки забавляют ребят. Когда феи ходили на низ, то получался мускус; когда они мочились, то вытекала ароматная вода; когда они плевались или сморкались, то из носа и рта сыпались изумруды и перлы, а когда они мыли руки, то вместо грязи с них сходили опять-таки драгоценные камни. Гортензиус напоминает мне эти сказки; при каждом его действии рождается для нас книга; если он облегчает желудок, то появляется перевод; если он сморкается, из носа течет повесть; если ему вздумается плюнуть, он плюется романом.
— Готов с вами согласиться, — отвечал Гортензиус, — ибо вы говорите это фигурально и для того, чтоб изобразить, с какой легкостью я пишу; вы не вылезаете из своей кожи и никогда не перестаете насмешничать. Но, дабы доказать вам, что слова мои вовсе не шутки, я покажу сейчас первые, уже напечатанные строки моего романа об эпицикле и романа о членах тела, ибо я, как Цезарь, делаю два-три дела одновременно.
С этими словами он сунул руку в карман и вытащил оттуда ключ, складной ножичек, грязный платок и несколько бумажонок, засаленных, как счет кухаря. Он перелистал их, но не нашел там того, что искал, а потому сунул все обратно, обещав в другой раз поделиться с обществом этим прекрасным произведением. Тут же он выронил несколько бумажек, чего, впрочем, не заметил, опьяненный радостью от расточаемых ему похвал. Франсион подобрал их, не подавая виду, и спрятал, дабы заняться ими на досуге. Желая отвлечь Гортензиуса, он спросил, какие поэты нынче пользуются успехом в Париже.
— Вы это знаете не хуже меня, — возразил тот, — превозносят немало таких, которые достойны поругания. При дворе подвизаются три-четыре гороховых шута, сочиняющих стихи для балетов и песенки. Они никогда ничего не читали, кроме «Услад французской поэзии», и так невежественны, что дальше ехать некуда. Помимо того, имеется пять или шесть бездельников, зарабатывающих на жизнь сочинением романов, и вы найдете там даже одного из моих школьных дядек, служившего после меня у иезуитов, который также забавляется бумагомаранием. Его пробой пера был сборник фарсов в духе Табарена, так долго мозоливший уши бронзовому коню: на долю этой вещи выпала такая удача, что она разошлась в двадцати тысячах экземпляров, тогда как иной хорошей книги не удается продать и шестисот; но, правда, гораздо большее число людей покупает селедку, нежели свежую лососину, грубую ткань, нежели атлас. Глупцов всегда больше, чем мудрецов. Кличка этого дядьки — Гильом, и для первого написанного им романа он удовольствовался надписью: «Сочинения сьера Гильома»; но, ощенившись год спустя другим шедевром, посвященным королеве английской, он приказал напечатать: «сьером де Гильомом», дабы частица «де» свидетельствовала об его дворянском происхождении. Неужели эта протоканалья не понимает, что ставить «де» перед именем угодника, словно перед названием поместья, — это безвкусно; и как он не боится ни обидеть угодников, ни потерпеть от них наказание, поскольку они никогда не потакали любочестию мирян? Помимо того, этот мой слуга выкинул еще и другую штуку: он отправился в Лувр подносить свою книгу, взяв напрокат у ветошника атласное платье, дабы его приняли за приличного человека; и если ему не пожаловали награды, то лишь потому, что в последующие дни он не мог показаться в дрянной своей одежонке и продолжать дальнейшие хлопоты. Но он зря не пошел и напрасно стыдился, ибо, видя его так дурно одетым, ему бы скорее дали что-нибудь, хотя бы в виде милостыни. Его перу принадлежат еще и другие произведения: он брал старинные книги, в коих переделывал вначале три-четыре строчки, а затем выпускал их под новыми заглавиями, дабы обманывать народ; но клянусь вам, будь я судьей, я карал бы таких фальсификаторов книг не менее строго, нежели фальшивомонетчиков или подделывателей договоров. Словом, мой слуга написал уже больше меня, и хотя книги его весят немало фунтов, однако же все эти фунты годятся лишь на фунтики для сливочного масла; говорят даже, будто в прошлом году торговки собирались отправиться к нему и поблагодарить его за поставку обверток, так как в ту пору испытывали нужду в виноградных листьях. Во всяком случае, парламент, не считающийся с их частными интересами, должен был бы приговорить его по самой меньшей мере к тому, чтоб он выпил на Гревской площади столько же чернил, сколько загубил на свои писания, и чтоб поднес ему эту чашу палач. Найдется еще немало и других, достойных той же кары; но все они будут отвечать в свою защиту то, что ответил один такой борзописец, которого хотели наказать палками за напечатание романа, похищенного им у одной из наших принцесс; «Ах, помилуйте меня! Я сделал это только ради куска хлеба и не думал ничего дурного». Но помолчим об этом, дабы не нарушить мира; мне вовсе не хотелось бы, чтоб мое красноречие оказалось таким же гибельным, как красота Елены. Я знаю совиные рожи, дурашливые характеры, несуразные лица и фофанов, одетых, как укротители львов [210], сиречь никогда не меняющих одежды, каковые развлекают публику своими фантазиями ради ломтя хлеба и тем не менее позволяют рисовать себя с лавровым венком на голове, подобно великим мужам Плутарха или победителям на Олимпийских играх. Но мы поговорим о них в другой раз. Я намерен как-нибудь разгромить их и отправить на галеры за то, что приносят они так мало пользы на этом свете. Весло пристало их рукам более, нежели перо.
Эта речь Гортензиуса понравилась обществу больше всех предыдущих, однако же не заставила наших кавалеров возыметь о нем лучшее мнение, ибо Франсион, горевший от нетерпения просмотреть похищенные им бумажки, принялся их разглядывать и обнаружил, что это — листы, вырванные из книги. Гортензиус, увидав их в его руках, сказал ему:
— Ах, государь мой, верните мне, пожалуйста, мои листы.
— Верну, как только прочту, — отвечал Франсион.
— Нет, нет, — возразил Гортензиус, — я дам вам все, что вы захотите, лишь бы вы их не читали.
— Ах, — заявил Франсион, — я дам вам все, что вы захотите, лишь бы вы не мешали мне их прочесть.
С этими словами он заперся вместе с Ремоном в гардеробной и, прочитав эти печатные листочки, нашел там большинство фраз, перед тем сказанных Гортензиусом. Вернувшись к нему, он возвратил листы и настоятельно попросил его сообщить, кто автор этой вещи. Тот отвечал, что она написана сочинителем, почитающимся первейшим мастером красноречия на свете, но мастером далеко не единственным, как он, Гортензиус, вскоре намерен ему доказать.
— Эге, — сказал Франсион, — я прозреваю ваше намерение. Мне вспоминается, что, когда я учился у вас в школе, вы так здорово сдирали с Малерба и Коэфто [211], что стали всеобщим посмешищем, как Ремон мог убедиться из ваших речей, которые я ему в свое время передал. Вы вздумали поступить так же и с этим новейшим автором и использовали его для всего того, что перед тем нам наговорили; но берегитесь следовать сочинителям в их