каштанов.
Отец рассказывал матери о своем посещении лицея, куда он ходил по секрету от меня. Он долго беседовал с Сократом.
— По мнению господина Лепелетье, — говорил отец, — духовное созревание мальчика несколько отстает от физического. У него есть и сметка и неплохая память, но пока что он несколько недоразвит.
— Как! Скажи уж сразу, что он ненормальный!
— Да нет же! Господин Лепелетье считает, что мальчик, конечно, скоро наверстает упущенное и поразит нас всех даже раньше, чем ему минет тринадцать. Правда, в конце-то концов, отметки у него сносные, если не считать латыни. Но в общем…
— А в общем, велика важность ваша латынь! — перебила его мама. — Разве ты хочешь сделать из него попа? «Недоразвитый!» Видела я твоего Лепелетье! Про него-то никак не скажешь, что он недоразвитый! Жирный, как окорок, бока точно у першерона [80].
— Он сидел за столом, — сказал отец, — этой части тела я не мог заметить.
— А когда я в субботу в четыре часа пошла за мальчиком, он показал мне этого господина на улице, и, по-моему, это большой лицемер: отвесил мне низкий поклон — так ведь не кланяются матери ненормального! Они все просто взъелись на моего мальчика, потому что он пришел из начальной школы и во сто раз умнее, чем все они, вместе взятые! «Недоразвитый»! Ну, знаете, слыхала я всякое, но такого еще не приходилось! Непременно расскажу сестре, пусть хоть посмеется… Бедная моя Роза не подозревает, что она тетка недоразвитого ребенка! Как вспомню, что он уже в три года читал!
— Тише, — унимал ее Жозеф. — Ты разбудишь детей! Несколько минут они еще говорили, но до меня доходило
лишь какое-то жужжание, и я уснул с чувством смутной тревоги, навеянной загадочным словом «недоразвитый».
На другое утро, придя в семь тридцать, я сразу отправился на розыски нашего всезнайки Каррера. Нашел я его во внутреннем дворике лицея. Он медленно прохаживался один, заложив указательный палец между страницами книги, и что-то бормотал про себя, беззвучно шевеля пухлыми губами, точно священник, читающий требник. Как только он меня увидел, он замер на месте и, с диким видом указывая на меня пальцем, возопил:
И в бедствиях своих она была горда; Черты ее лица являли, как тогда, Заемную красу, что придают румяны, Чтоб ими сгладить лет неизгладимых раны [81].
Не тратя слов попусту, я спросил:
— Что значит «недоразвитый»? Если человек недоразвит, какой он?
Каррер ответил пантомимой. Он вдруг скорчился, прижал локти к бокам, подтянул кисти к груди и безвольно свесил пальцы, которые затрепетали и задергались, как от судороги. Из полуоткрытого рта Каррера вывалился мягкий мокрый язык, глаза его скосились, уставившись на кончик носа. При этом Каррер издавал какие-то нечленораздельные звуки.
Затем, приняв свой обычный вид, он зашагал снова, завывая
«Вострепещи, о дочь, достойная меня, — Так молвила она, тебя жалею я» [82]
Я не отставал и спросил:
— Скажи, как по-твоему, я недоразвитый? Каррер ответил торжественно и мрачно:
— Это видно невооруженным глазом.
— А из чего это видно? Он ответил'
И мнилось тень ее склоняется ко мне, С мольбой объятья к ней простерла я во сне, Но тотчас отступила, помертвев от страха, Узрев ее останки бренные во прахе… [83]
Когда Каррер декламировал последний стих, в голосе его зазвенело патетическое тремоло, и он простер ко мне руки с книгой; но тут громко и решительно забил барабан.
Я понимал, что Каррер подшутил надо мной, однако, вспоминая его пантомиму, не смеялся и стал с тревогой размышлять о своем положении.
Во время перемены в половине первого я в игривом тоне рассказал обо всем Ланьо. Он отлично видел, что я несколько огорчен этим, и пытался меня утешить.
— Да ты что! — возмутился он. — Неужели ты в самом деле обращаешь внимание на Сократа? Он же ничего, ну просто ничегошеньки не понимает, кроме своего аблативуса… А я говорю тебе, что ты у нас самый хитрый. Ты не первый в классе, но ты и не последний, ты, как и все, валяешь дурака, зато ни разу не попался… Это ты здорово сообразил, что стараешься быть незаметным. Потому я и говорю, что ты у нас самый башковитый!
Однако, как и большинству детей, мне нравилось быть в центре внимания. От этого порока я избавился — правда, пополнив список своих добродетелей слишком приметной скромностью, — поэтому похвала Ланьо глубоко меня уязвила: ведь даже по мнению друга я не пользовался никаким весом в нашем маленьком кружке. Ланьо был неустрашимым штрафником; Берлодье — зачинщиком каждой «потехи»; Шмидт — признанным мастером футбола; Закариас — образцовым лодырем; Вижиланти не отступал ни перед кем, даже перед взрослыми; Олива считался кандидатом на первую награду; Нельпс писал стихи; Каррер был всезнайкой, мудрецом, нашим арбитром. У каждого было свое лицо. А мне, во-первых, преградила дорогу к почестям на школьном поприще упряжка Пики-Жиллис, и Сократ считал меня «недоразвитым»; во-вторых, меня сковывал страх перед наказанием, поэтому я ничем не мог отличиться и среди товарищей. В общем, я прозябал в неизвестности и ничтожестве. Я почувствовал вдруг, что это больше невыносимо, и решил выдвинуться, совершить какой-нибудь необычайный поступок; если же я, на беду, влипну, останусь без дня отдыха, я скажу отцу, что вынужден был, рискуя собой, постоять за честь нашей семьи.
Однажды, на второй большой перемене, мы подошли к Олива, который сидел, по своему обыкновению, один на скамье во внутреннем дворике; но сегодня он был чем-то удручен, и я заметил, что у него распух нос.
— С чего это у тебя? — спросил Ланьо.
— Пегомас стукнул. — И Олива показал на свой обезображенный лиловый нос.
Пегомас был экстерн, рослый, грузный, заплывший жиром и на редкость наглый; он издевался над слабыми и перед каждым хвастался богатством своих родителей.
Я спросил:
— А что ты ему сделал?
— Да— ничего… Он мне завидует — сам-то он всегда и во всем последний. Вот он и сказал: «Тебе из милости ставят хорошие отметки. Все полупансионеры — быдло, а все стипендиаты — голодранцы». А я ему и говорю: «А ты туша — полна супа». А он вдруг как стукнет меня кулаком по лицу!
Слово «быдло» я не знал и лишь догадывался, что это оскорбительное слово. Но и от клички «голодранцы», которую бросил нам толстопузый богач, кровь ударила мне в голову. Весть о нанесенном нам бесчестии мгновенно облетела весь двор, и нос Олива стал предметом внимания негодующих зрителей; они уже уговаривались достойным образом за него отомстить. Однако они задумали идти на обидчика вчетвером или впятером, а я заявил, что это нечестно.
— Хватит и одного, — холодно добавил я.
— Правильно! — закричал Берлодье, большой любитель драки. — Я завтра утром с ним разделаюсь!