Совесть! А что в ней толку, в этой совести? Если я изуродовал Пегомаса, меня, конечно, предадут дисциплинарному суду, лишат стипендии, и тогда единственный выход — скрыться с Лили в холмогорье…
Олива шел впереди. Время от времени он оборачивался и поглядывал на меня с униженным видом.
Я начинал его ненавидеть. Право же, он приносит мне несчастье! На конкурсных экзаменах он отбирает у меня первое место, затем я страдаю по его милости за честь его носа, а сейчас вот меня выгонят из лицея, к великому стыду Жозефа. Я от всей души проклинал Олива и горько раскаивался в своей гибельной победе, которая привела меня на плаху и обездолит мою семью… Тут я вдруг вспомнил о буйном отце Пегомаса: ведь он, может статься, даст мне пощечину при всех… Да ведь это же верх позора… Сердце у меня сжалось, и я невольно остановился и перевел дух на глазах у моих встревоженных товарищей. Швейцар, который опередил нас, оглянулся и снова спросил:
— Ну как, пошли?
Наконец мы оказались у тяжелой двустворчатой двери, откуда каждый день многие годы выходило столько осужденных. Я еще никогда не переступал ее порог, и я опять остановился.
Швейцар, не проявляя ни малейшего волнения, раздвинул мой почетный эскорт, взял меня за плечо, осторожно постучался, затем распахнул дверь, втолкнул меня в кабинет и захлопнул за мною обе створки.
Сначала я увидел спину Синицы; он стоял, заложив руки назад и сжимая левой запястье правой. Напротив, за письменным столом, неподвижно сидел инспектор над раскрытым классным журналом.
Слева от Синицы виднелась спина Пегомаса; когда же он повернул ко мне лицо, я остолбенел и уставился на его вздутые губы и распухший нос, желтый как шафран в буйабесе [86]. Казалось, это карнавальная маска, гримаса которой, непроизвольная и, быть может, навеки застывшая, вопиет о моей жестокости. Я было надеялся, что мой подбитый глаз в сочетании с носом Олива, который мы тоже предъявим, хоть сколько-нибудь возместит ущерб, нанесенный экстерну, но сопоставление наших жалких синяков с его ослепительным уродством могло лишь ухудшить мое положение, и я сразу отказался от моего замысла. Подле Пегомаса стоял очень высокий господин в дорогом темно-синем костюме, держа в руке серую фетровую шляпу. На мизинце у него блестел золотой массивный перстень, который, должно быть, стоил целое состояние. Вскинув глаза, я увидел, что волосы у незнакомца рыжие. Говорят, рыжие люди бывают либо очень добрые, либо очень злые. К какой же разновидности отнести этого? С первого взгляда решить трудно, но, судя по рассказу швейцара, это человек недобрый… До моего сознания дошло, что Синица докладывает о случившемся. Совершенно бесстрастно, словно отвечая урок, он бубнил:
— В эту минуту я услышал, как ученик Пегомас громко говорит: «Полупансионеры — быдло, а стипендиаты — голодранцы. И вот доказательство: их кормят в лицее задарма, потому что им нечего жрать дома». И тогда…
— Позвольте! — сказал господин с перстнем. — Прошу прощения, что перебил вас…— Обернувшись к сыну, он спросил: — Ты признаешь, что сказал эти слова?
Злобно глядя исподлобья и еле шевеля разбитыми, похожими на сырое мясо губами, Пегомас проговорил:
— Сказал, потому что это правда!
Наступила короткая пауза. Рыжий человек, к моему большому удивлению, снял с мизинца перстень, а инспектор, нахмурившись, посмотрел на Пегомаса с укоризной и хотел что-то сказать, но не успел.
Правая рука рыжего человека, размахнувшись с быстротой молнии, звонко, словно лопнула хлопушка, влепила обидчику пощечину. Пегомас вздрогнул и зашатался.
Инспектор улыбнулся, а вершитель правосудия, надев свой перстень на мизинец, обратился ко мне.
— Мой юный друг, — сказал он, — я рад, что вы проучили этого дурака по заслугам, и надеюсь, что господин инспектор не сделает больше никаких выводов из этого достойного сожаления происшествия.
Затем, взяв сына за плечо, он подтолкнул его ко мне:
— Проси прощения у этого мальчика!
Пегомас смотрел на меня в полной растерянности и в ответ на приказание отца пролепетал:
— Я не знаю, что сказать.
— Повторяй за мной: «Я сожалею, что произнес эти отвратительные слова, и прошу тебя их забыть».
Пегомас— младший поколебался, огляделся по сторонам, закрыл глаза и, запинаясь, повторил эту фразу.
— Хорошо, — сказал его отец. — А теперь, господин инспектор, я в свою очередь приношу извинения за то, что отнял у вас драгоценное время; но в этой истории, которую мой сын изложил по- своему, следовало все же разобраться.
Инспектор учтиво проводил посетителя до двери. Но когда он потянул к себе створку, притаившийся за нею Ланьо вылетел вперед и припал ухом к груди Пегомаса-отца, как будто решил выслушать его сердце. Изумленный пациент оттолкнул его довольно стремительно, так что Ланьо вылетел обратно и успел скрыться прежде, чем его опознали. Пегомасы удалились. Подойдя ко мне, инспектор приподнял указательным пальцем мой подбородок, осмотрел подбитый глаз и сказал:
— Заживет.
И так как уже бил барабан, инспектор успел лишь добавить:
— Благодаря великодушию господина Пегомаса вы на сей раз не будете наказаны. Ступайте!
Я вышел совершенно счастливый. В коридоре я увидел не только своих чистосердечных лжесвидетелей, но еще с дюжину других «болельщиков», которых по дороге, спасаясь бегством, завербовал верный Ланьо. Они радостно хохотали, восторгаясь мною, цеплялись за мои плечи. Крошка Олива не то смеялся, не то всхлипывал, и на его сизом носу блестела длинная влажная дорожка, оставленная слезою радости; но он не решился ко мне подойти. Тогда, растолкав всех, я прижал к сердцу мою славу.
На другое утро я оторвал от своей блузы три пуговицы с мясом — от них остались три лохматых дырочки; потом я распорол шов на блузе и искромсал в двух местах мамин люстрин, которому не было износу, а в заключение выпустил носки поверх башмаков.
С этих пор всякий раз, как я показывался на дворе, Пегомас бросал на меня взгляд исподлобья и то старался улизнуть, крадучись вдоль стен, то кружил, прячась за колоннами галереи, что лишь укрепляло мою репутацию.
Я спокойно ею наслаждался, но больше не затевал драк: я помнил о втором конце рожка. Ведь я хорошо знал, что это двурогое кондитерское изделие, которым неприятель имел неосторожность наесться перед обедом, явилось главным орудием моей победы; нельзя же легкомысленно надеяться, что судьба будет всегда посылать мне противника с рожком во рту, острый конец которого стоит прямо против его гортани… Вот почему я напоминал о своей силе только властным взглядом, спокойной внушительностью тона и зигзагами неизменно удирающего от меня Пегомаса.
Таким— то образом к концу года мне удалось без особого труда показать, на что я способен, и занять довольно почетное положение в классе, прослыв опасным забиякой и поборником справедливости.
Только потом, много позже, открыл я, какую поразительную перемену принесла с собой моя новая школьная жизнь: семья, милая моя семья уже не была для меня центром существования. С домашними я виделся только по вечерам, за ужином, и когда отец или Поль расспрашивали меня о лицее, я рассказывал им далеко не все; я разговаривал с ними, как путешественник, рассказывающий разные небылицы о Бразилии или Канаде людям, которые никогда там не бывали и не всё могут понять.
Впрочем, Поль чувствовал, что я стал для него чужим. Он любил меня не меньше, восхищался мною больше прежнего, но мы теперь не играли вместе. По четвергам к нему приходили его маленькие приятели,