Затем я отправился за старой веревкой, которую видел в траве подле колодца. В ней было метра два, и во многих местах она перетерлась, оттого что на ней поднимали из колодца ведро с водой. Но я считал, что эта ветхая веревка выдержит мою тяжесть и я могу спуститься по ней из окна моей комнаты. Я вернулся в дом и спрятал свою добычу под матрац.
Я приготовил изрядный «узелок» с пожитками; там было кое-что из белья, пара башмаков, «остроконечный нож», маленький топорик, вилка, ложка, тетрадь, карандаш, моток шпагата, кастрюлька, гвозди и несколько старых, выброшенных за ненадобностью инструментов. Все это я спрятал под свою кровать, решив увязать потом в одеяло, едва мои домашние лягут спать.
Две мои сумки лежали на покое в шкафу. Я набил их сухим миндалем, черносливом и сунул туда немного шоколаду, который стянул из свертков и тюков, приготовленных для отправки в город.
Я был необычайно воодушевлен этими тайными сборами и бегством. Беспардонно роясь во всех вещах, даже в вещах дяди Жюля, я сравнивал себя с Робинзоном, который, обследуя трюм затонувшего судна, обнаруживает несметное множество бесценных сокровищ: молоток, зернышко пшеницы, моток бечевки…
Когда все было готово, я решил последние часы перед разлукой посвятить матери.
Я старательно почистил картошку, перебрал салат, накрыл на стол и то и дело бегал к маме целовать ей ручки.
Последний обед был отменно вкусным и обильным, словно отмечалось какое-то радостное событие.
Никто ни единым словом не выразил сожаления по поводу отъезда. Напротив, все явно были рады вернуться в город-муравейник.
Дядя Жюль заговорил о своей службе, отец признался, что надеется к концу года получить «академические пальмы» [33], тетя Роза вспоминала, что в городе есть газ… Мне было ясно, что они уже уехали.
Но я, я оставался здесь.
О железную оковку ставня звякнул брошенный камешек. Это был условный знак. Уже совсем одетый, я медленно отворил окно. Снизу, из мрака, донесся шепот:
— Собрался?
В ответ я спустил шпагат со своим узелком. Затем, приколов булавкой к подушке свое «прощальное письмо», я крепко привязал к шпингалету конец веревки. Послав воздушный поцелуй спавшей за стеной маме, я соскользнул по веревке на землю.
Лили стоял под оливой. Я с трудом его различал. Он шагнул ко мне и тихо проговорил:
— Пошли!
Подняв лежавший в траве довольно увесистый мешок, он с усилием взвалил его на плечо.
— Тут картошка, морковь и ловушки, — сказал он.
— А я взял хлеб, сахар, шоколад и два банана. Иди, поговорим потом.
В молчании взобрались мы по склону до Птитё.
Я с наслаждением вдыхал свежий ночной воздух, нимало не тревожась, что начинается новая жизнь.
Ночь была тихая, но студеная, ни звезды на небе. Я прозяб.
Крохотный народец, населяющий страну каникул, певцы лета — насекомые не нарушали больше печального безмолвия невидимой осени. Лишь вдалеке ухал филин да взывал тонкий голос какой-то совки, который в точности повторяло унылое эхо у Рапона.
Мы торопились, как и полагается беглецам. Тяжелая ноша оттягивала нам плечи, и мы не проронили ни слова. Сосны, недвижно застывшие по краям тропинки, походили на вырезанные из жести силуэты, а кругом, освеженное росой, поднималось благоухание.
Через полчаса мы дошли до загона Батиста и присели передохнуть на широком каменном пороге.
Лили заговорил первым:
— Я чуть-чуть не раздумал приходить за тобой!
— Что, мешали родители?
— О нет, не потому.
— А почему? Поколебавшись, он ответил:
— Я не верил, что ты это сделаешь.
— Что сделаю?
— Останешься на холмах. Я думал, ты сказал это так просто, а когда дойдет до дела…
Я встал. Честь моя была задета.
— Так я, по-твоему, девчонка, которая каждую минуту меняет свои взгляды? Ты думаешь, я говорю, лишь бы что-нибудь сказать? Ну, так знай: когда я решаю что-нибудь сделать, я это всегда делаю. И если бы ты не пришел за мной, я бы пошел один! А если тебе страшно, можешь оставаться здесь, я знаю, на что иду!
Я двинулся в путь твердым шагом. Лили встал, ухватился за горловину мешка и, взвалив его на спину, поспешил за мною. Забежав вперед, он остановился, оглядел меня и с волнением сказал:
— Силен!
Я немедленно постарался показать, что я и впрямь «силен», однако ничего не ответил.
Не сводя с меня глаз, Лили добавил:
— Второго такого не сыщешь!
Затем он повернулся ко мне спиной и снова зашагал… Однако, пройдя шагов десять, он снова остановился, не оборачиваясь, повторил:
— Ничего не скажешь, силен!
Его восторженное изумление, хоть оно и льстило моему самолюбию, вдруг показалось мне довольно обременительным, и я должен был сделать над собою усилие, чтобы оправдать словечко «силен».
Я уже был близок к этому, но откуда-то справа донесся шорох. Казалось, кто-то, оступаясь, идет по щебню. Я замер и прислушался. Шум возобновился.
— Это шум ночи, — сказал Лили. — Никогда не знаешь, откуда он взялся. Заметь себе, что хоть это всегда немножко страшно, но не опасно; ты скоро привыкнешь.
Он снова зашагал, и мы вскоре пришли к краю гряды, нависшей над плоскогорьем Гаретты. Слева начинался густой сосновый лес на склонах Тауме. От земли между стволами поднимался предрассветный туман и, свиваясь спиралью, плавно опускался над кустарниками.
Раздался какой-то лай, визгливый и отрывистый; он повторился три раза. Я вздрогнул.
— Там охотятся?
— Нет, — ответил Лили. — Это лис так кричит, когда гонит дичь к самке: дает ей, стало быть, знать.