и диету соблюдать,
пред обедом выпить можно
рюмку, три, четыре, пять».
(По некоторым признакам, Фирсов вначале вместо курчавого Доньки замышлял наделить поэтическим даром самого П.Г. Чикилева, творчество которого должно было отражать влечение к положительным истинам, в данном случае — по линии народного здравоохранения.)
«Средний художник строит свой замысел от силы на десятке координат, за двадцать — ставят памятники в наиболее людных местах. Жизнь творит события из бесчисленного множества их. Различие талантов, мировоззрений и личных судеб художников не зависит ли от того, сколько, которые и откуда их взять?» (На бумажной вкладке полицейская пометка Чикилева: «Расшифровать и представить кое-кому на усмотрение»).
«Надпись на стене в уборной, когда Донька и Санька заманивают друг друга на правилку, — „Гринька Тузов живет с тещей“.
«Удар векшинской шашки. Библейская заповедь не убий имела в виду частное, а не общественное поведение человека. Сам Моисей убил за жестокость египтянина-надсмотрщика. Еще в средневековье: ценность человеческой жизни обратно пропорциональна величию идеи, государства, эпохи, человеком же и созданных. „Чем чего больше, то всегда мельче и дешевше…“ — Пчхов однажды про яблоки. Так в чем же истинный гуманизм — в утверждении святости каждого неповторимого бытия или в преодолении этого древнего, по ходу прогресса, все более отживающего табу?»
«На наших крупных стройках всегда поражает обилие битого кирпича в отвалах».
«Анат. Арар. должен сам застрелиться на правилке».
«Со Пчховым — „…а раз каждое мечтание зависит от существования, что же станет с человечеством, когда все земное будет достигнуто? И когда оно все наскрозь познает, то не восхотится ли ему знать чуточку поменьше?“ И закончил по непонятной логике — „…а может, свет уже не для человеков и ихних деток стоит, а для некоторых птичек и букашек, еще не осквернившихся?“ И еще: „Нонче в мире промеж собою борются Люципир и Бользызуб, а третьего ровно бы и нету. Как поборет один другого, тотчас пополам победитель раздробляется, и зачинают грызться половинки. „Вечно ли так будет?“ — спрашиваю его. „Нет, отвечает, но всего лишь до горького познания…“ Чего человеку в голову не придет под беспрестанный стук молотка по железу!“
(Видимо, для памяти нарисована рыба с раскрытой пастью и похожая на кисет, на ней три тщательно замазанные чернилами буквы. Рядом пометка комариным чикилевским почерком: «Испытать чтением при свете синей лампы».)
«После примирительного свиданья Заварихин ищет способа загладить перед невестой свою вину наполовину состоявшейся измены. Написать, как идет купить ей подарок, и тут выясняется, что не знает ни одной прихоти любимой женщины. Он дарит ей полдюжины венских стульев, для будущего гнездышка. Таня трагически не понимает, что согласием на турне по Европе лишь отдалила свадьбу, которая не состоится никогда. Заварихин не женится, пока не обеспечит себе господства в семье. „Наши кони на узду щекотливые…“ Танино счастье было бы стократ горше уж неминуемого теперь несчастья, потому что дольше и мучительней».
«Скорей, скорей его ловите,
Скорей мошешшка давите,
Вот этот самый рыжий бес
К нам только что в карман залез!»
(Беспризорник запел в трамвае, едва я подумал о Векшине. )»
«На базаре, разговор с Заварихиным перед закрытием. „Нет, любезный мой Фирсов, человек без собственности сущее дитё, ему непременно надо что терять. Оно и мало иметь опасно, еще того опасней ничего не иметь. Плохое дело без корешков, любой ветришко к земле гнет, может напрочь вырвать. И как надоест ему со скуки, голому-то, душу в себе таскать, от которой ни барыша, ни развлеченья, забота да стеснение одно, он тебе такую, любезный Фирсов, махентрапецию шарахнуть может, что и мертвечатина содрогнется. Бывало, корова у нас на деревне сдохнет — бабы три дня слезами-воем исходят, а вон на углу третьевось целый магазинище сгорел… акт составили, заложили по баночке и разошлись довольные, что бог привел. Так что я, разлюбезный ты мой Федор Федорыч, в кооперацию твою не шибко верю: не может купленный человек по-хозяйски чужое добро стеречь“. Я ему возразил, что не чужое, мол, а общее! Он засмеялся, махнул ключами и запирать стал».
Векшин в минуту откровенности: «…рубанул я его, нагнулся потом, а он все светится у него, зрачок-то, не гаснет, сволочь!»
«Доломанова в разговоре о прошлом; „Вероятно, я слишком горда, чтоб доверяться хотя бы дневнику“. Неверно это, а просто, будучи по горло в грехе и смятении, страшится в зеркало на себя взглянуть!»
«Выбрать наконец манеру повествованья: расточительную щедрость изложенья или скупой пунктир намека. Второе выгоднее, потому что недосказанное больше мобилизует воображение читателя, впрочем только умного. В этом смысле Манюкин при мне вчера посоветовал в шутку Чикилеву для экономии бумаги не клеветать в доносах полностью, а лишь подшепнуть в желательном направлении, привести в движение подозрительность адресата: больней достанешь и больше преуспеешь. Чикилев сделал вид, что не понял, о чем речь.
В том же разговоре Чикилев: «…характерно, я как гуманист всегда стремлюсь не ошарашивать просителя отказом, а напротив — выспрошу со всей душевностью, приласкаю, обогрею всемерною надеждою, а там уж и откажу. Потому что мне как гуманисту глубоко чуждо, даже отвратительно частное благо, а всегда — лишь общественное». (Рядом размашистая, с чернильными брызгами резолюция Петра Горбидоныча: «Крайне зазорно для сочинителя, хоть и посредственного, подслушивать у чужих дверей!»)
«Вчера на скучнейшем литераторском собрании приятель из тех тощих библейских коров, что кушают тучных и сохраняют при этом спортивную худощавость, долго и тоскливо расспрашивал про мою повестуху и в заключенье испросил червонец на пропой, за резной ореховой дверью направо, в буфете: опаснейшая фигура литературного планктона. „Мы с тобой, Федор Федорыч, в одном куле рогожном, а мало ли что приключается впотьмах!“ И посулил глазами. Чернила становятся тягучей, рука ленивей и трусливей мысль».
(Дальше, видимо, за беседой со сведущим криминалистом написано рисунчатыми буквами — Дак, Тил, Оскопия, — тут же изображена горелой спичкой гусиная лапа, простейший прибор для вскрытия несгораемых шкафов.)
«Чикилевское хвастовство — „могу выжать недоимку даже с неодушевленного предмета“.
«Манюкин начал было вчера лирически: „…нет, вы дрозда не хулите! Жирок у него виноградцем таким, с капусткой восхитительно. Выпалишь в стайку бекасинником, сразу пяток, как не больше. Вспоминаю с глубоким удовлетворением, близ Водянца моего, за будкой тамошнего путевого сторожа Егора, густейший рябинник находился, самое дроздиное место. Признаться, обогнал я после охотки на том Егоровом биваке передохнуть, на сеновальчике у него, ко мне там неплохо относились…“ — но вдруг оборвался, прочтя что-то в моих глазах, и в замешательстве стал распространяться про старинное охотничье поверье, будто раз в году охотник заряжает ружье на самого себя, причем, если останется жить, так это звериная милость к нему».
«Поместить в дневничок Манюкина его же рассказ про бескровные, отеческие меры, какими родитель его, Аммос Петрович, усмирял местные крестьянские бунты. Якобы надевал все регалии, выходил на сход. „Которые против меня бунтуют, приготовсь!“ Движенье и стенанья в толпе. „Зачинщиков под дерево отводи!“ Ставили троих, какие погоремычней, в лапотине, на указанное место у пруда. „Помаленьку вешай в мою голову, с флангового начинай!“ Понятые бледнели, виноватые валились на колени, — тут он их и прощал. Будто бы мужики за такую отходчивость души в нем не чаяли, но однажды кто-то кинул к нему в коляску камень, на волосок просвистевший у виска. Однако ежели такая патриархальность, то откуда же