смутная досада, — потому что кормит отца в укор старшему блудному сыну, кормит и греет оглупевшего, верно, вконец обеззубевшего Егора». Теперь Векшин живо припомнил этого Леонтия, братца от мачехи, выжившего, несмотря на природную болезненность, ползунка, который с отцовских рук вялым помахиваньем ладошки провожал Митю в Рогово… И вдруг Векшин испытал неодолимое влечение взглянуть в глаза этому незнакомцу, — в них заключалась разгадка.
Неслышно, чтоб не будить спящего, он поднялся уходить и неожиданно сделал маленькое открытие. Донька лежал спиной к нему, рубаха его задралась выше пояса, и по обнаженной мускулистой пояснице, складываясь и распрямляясь, полз теперь червячок-землемер, так крепко спал Донька. На стенке же, над прибитым ковриком, висели старомодные золотые часы, с головой выдававшая его улика ремесла, и в задней полированной крышке ясно отражались следящие за Векпгиным Донькины глаза.
— Ладно, хватит притворяться, — окликнул Векшин и спросил, который час. — Ну-ка, поверни свое зеркало стеклышком ко мне…
— Не торопись, к вечеру воротится, — без движенья отозвался Донька.
— Я спросил, час который… — повторил Векшип, не повышая голоса, и, значит, было в нем нечто, заставившее Доньку дрогнуть, подняться и, почесываясь, присесть на постели.
— Вот, — ткнул он в световое пятнышко, уже перебравшееся со стола на стенку, — как добежит до гвоздя, будет два без четверти.
Перед уходом Векшин еще раз наказал последить за подготовкой проломного хода к Пирману; уходил он с безнадежным чувством неизвестности. На улице вспомнилась пропущенная им ранее от гнева и боли боковая приписка в смятом Леонтьевом письме. Он остановился допить до конца отпущенную ему горечь. «И еще опиши, братец, почему вы теперь стали Королев. Напрасно мы голову ломали, ни к чему не доломалися. Мать говорит, не иначе как в отличие дадено. У нас один в Предотече тоже переменил, а то такое у него было фамилие, ни одна девка замуж не шла. А наше чем плохо? Вы нам опишите из интересу и еще какого колера вышеуказанный енот». Последнюю, со дна, горчинку Векшин дважды как бы на вкус опробовал, да, верно, и третий раз пробежал бы глазами, если бы над самым ухом не назвали его по имени… Возле дома, событие для того пустоватого переулка, разворачивался черный открытый автомобиль, и в нем махал заграничной соломки шляпкой пожилой холеный фраер, каких частенько постреливали в то время за красивую жизнь, сопряженную с растратами казенного имущества, а рядом с Векшиным стояла Доломанова.
Сейчас она показалась ему до пленительности прекрасной, потому что без прежнего вызова во внешности, без угрозы в разлете стремительных бровей, без напряженья в рисунке повелевающих губ, без той цепенящей жути, заставлявшей прохожих оглядываться и запоминать. Она выглядела человечней и тем недоступней для Векшина, как женщина другого круга; следовало считать особой милостью, что не постеснялась задержаться на улице с проходимцем в чрезмерно просторном ему парусиновом пиджаке подозрительного происхождения.
— Не ко мне ли в гости приходил? — как будто не без оттенка радости осведомилась Доломанова, доставая взглядом до самой глубины, и было видно, что ей известно о назначенном на вечер предприятии.
— Нет, это я по Доне твоем соскучился, — в тон Маше отвечал Векшин. — Смешную себе собачку завела!
— Ах, не брани его хоть ты, Митя, он, право же, славный. А вели-ка лучше Зине Васильевне пиджак чуточку в плечах обузить, ровно ворованный сидит… — и даже показала, где сколько выкинуть, чтоб спустившийся рукав поднялся на свое место.
Она не скрывала своей близости с Векшиным ни перед глазевшими из окон жильцами дома, ни перед влиятельным кинопоклонником, верно директором чего-нибудь такого, который, уезжая, все еще размахивал своим роскошным соломенным предметом, способным толкнуть на преступление Панаму Толстого.
— Хватит, убери лапку теперь, мне пора… — сквозь зубы бросил Векшин, но не уходил, не смел повернуться спиной, точно сзади выглядел еще позорнее.
Никогда не была ему столь ненавистна та самая Маша Доломанова, в которой так нуждался теперь. Снисходительная улыбка чуть подкрашенных губ довершила дело. Без сожаления вскочил он в пролетку проезжавшего извозчика — как раз в ту минуту, когда, казалось, Доломанова, неожиданно для себя, собралась сказать ему нечто душевное и далеко не бесполезное.
XXVI
Изобретение взлома с кабуром, означающего на блатной музыке ограбление с прокладкой потайного хода из прилежащего помещения, начитанный в своей отрасли Щекутин относил ко временам Древнего Египта. Давностью приема он обычно доказывал на допросах неизбежность своей профессии в практике рода человеческого, чем с первых же слов добивался веселого расположения следователей. По словам Щекутина, при ограблении фараонских гробниц кроты, почти как и в наши дни, зарывались в землю и сверлили лазейку, достаточную для смельчака и его довольно громоздкой в то время, из-за отсутствия денежных знаков, добычи. С тех пор технический прогресс и умственное развитие значительно облегчили дело и сократили сроки, благодаря чему довольно опасная когда-то затея стала приобретать азартность спортивной игры, где всякое лишнее препятствие умножает удовольствие успеха…
В последней главе второй части, при описании налета на ювелирное заведение, Фирсов как бы ради блеска правдоподобия громоздил несколько страниц излишних подробностей, вроде наиболее ходовых способов взлома или технологических сведений по скоростной резке стали, что и вдохновило потом одного простодушного критика обозвать повесть популярным наставленьем ко вскрытию чужих несгораемых шкафов в походных условиях. Все эти отвлекающие вниманье махинации требовались автору для временного сокрытия несомненного, уже тогда начавшегося предательства. Достаточно утомив читателя, Фирсов прибегал сверх того к испытанному приему всеобщей путаницы, для чего, кроме помянутой четверки, явочным порядком вводил в дело не только заклятого векшинского врага, раньше срока выпущенного на волю Леньку Животика, по и воскрешенного на этот случай Котьку Ярое Око. Не говоря уж о том, что последний был всего лишь халамидник, то есть не брезговал ничем, и, подобно первому, по причине исключительной бесталанности негоден был даже стоять у старших на маяке, он сверх того был еще застрелен в самом начале фирсовской повести, при разгроме Корынца. Покамест читатели ахали да сетовали на вопиющие авторские передержки, компания успевала ползком проникнуть в помещение к Пирману. Случившиеся один за другим два праздничных неторговых дня ускорили работу кротов, вслед за которыми в действие вступили кассисты. На противоположном, через улицу, углу тарбанил под фонарем Санька, и его долговязая домашняя фигура не менее успокоительно действовала на работавших, чем общая уверенность, что жаловаться на вчерашних партнеров Ефиму Пирману не след, а след примириться, положившись на свою отменную плавучесть в самые штормовые погоды. Таким образом, все звенья операции сработали бы с логикой колес в часовом механизме, кабы не одно непредусмотренное обстоятельство.
В тот роковой вечер указанный Котька, видно на радостях воскресенья, нагарнирился до полного непотребства, за что и был собственноручно, еще в подкопе, наказан Щекутиным, который всегда боролся с нездоровыми явлениями на работе. С разбитой губой Котька якобы незамедлительно исчез, а через какую- нибудь четверть часа с небольшим последовал тот бесславный, поразивший Благушу провал. На деле же сбежал не он, не Котька, а гораздо позже пропал Санька Велосипед со своего ставшего бесполезным поста, потому что не сдаваться же было облаве!
Приступали к заветной дверце в нише, когда из подкопа выскочил курчавый Донька — он пружинно перемахнул через прилавок и ударом по щекутинской руке чуть не вышиб приготовленную для Векшина тройноножку.
— Хай… — крикнул он с дикой улыбкой в лице в ответ на щуркий недобрый взгляд Щекутина.
И сразу все увидели, как под окном, не таясь, прошел тот стройный чернявый человек из розыска, гроза столичной шпаны, о котором уж в ту пору слагались унывные блатные песни. Он направлялся ко