— Мне не доставляет большого удовольствия выслушивать эти супружеские поучения, — сказал я наконец, — и твою похвальбу, что ты, мол, сделала для меня что-то особенное; ты сама-то работаешь на суррогатную культуру толпы своими пошлыми слезливыми вариациями классики, которую ставят недоумки
Иоланта наслаждалась, глядя на меня. Потом сказала:
— Дело не в этом; пусть это даже была бы всего лишь маленькая швейная мастерская в Плаке, а не киностудия. Это означает жизнь без лжи, опасных тайн, полную жизнь. Настоящую свободу.
Я презрительно рассмеялся:
—
— Ты наверняка спрашивал себя, насколько сам реален; ты думал, реальность стала для тебя иллюзорна не только по милости фирмы. О, я не говорю, что фирму можно обвинить в чем угодно, кроме доброты, нет, она помогает достичь того, чего ты хочешь, к чему стремишься.
— Тогда к чему все эти речи в пользу бедных?
— Я рассердила тебя, — грустно сказала она. — Давай поговорим о чем-нибудь другом. Знаешь, Графос умирает; он заслуживал бы любви какой-нибудь добросердечной женщины, если б нездоровье не лишило его ума. Злая шутка судьбы — он вообразил, что любит меня. А я слишком хорошо к нему отношусь, чтобы разубеждать в этом. В конце концов, он воспитал меня, научил видеть — несмотря на свои извращённые привычки и вкусы.
Мы подошли к дверям старой гостиницы; я взял свой ключ, и мы не спеша поднялись наверх, держась за руки. Она хихикнула, оглядев комнату:
— Как это похоже на тебя, селиться в таком номере. — Она подошла к грязному окну и посмотрела на листву. Пошёл дождь, даже не дождь, а ливень. — Помнишь испорченный пикник на Акрополе, когда небо, казалось, извергало потоки жидкого стекла и от наших следов на мраморе шёл пар?
Она скинула туфли и легла рядом со мной, подложив подушку под затылок и закурив сигарету. Не хватало только горящей свечи и иконы. …Иконы, галерея коллективного чувствительного. Они виделись мне сквозь дрёму. («Нет Бога и нет Замысла: и когда это признаешь, начнёшь осознавать себя»?) Она спокойно лежала, полуприкрыв глаза. Я вновь проник сквозь холст, внешние погребальные покровы боготворимой мумии. Прежде всего нельзя мифологизировать страстную тоску.
Я нашёл её руки и сжал их; мы лежали в полудрёме, каждым вздохом воссоздавая, как археологи, давно погибшее прошлое. Таинственные щелчки и свист маленьких сов; горы листвы, неуклюже летящие в парках. Фирма была как одно из тех произведений искусства, которые гибнут оттого, что автор не может остановиться, стремясь довести его до совершенства. («Высшее счастье немногих гениев в том же, к чему стремится природа, большая аристократка».) Белых мышей, которых я препарировал, держали в голоде, мучили от имени науки — как сказал бы Маршан; некоторых людей можно убедить лишь кровопусканием. Я нежно поцеловал её в затылок и лежал расслабленно, подрёмывая возле неё, пока её милый голос продолжал тихо и мёдлительно говорить.
— Это ужасно, чувствовать, что ничего уже не будет в жизни — что нет ничего неизведанного, что ждало бы тебя впереди: все то же, повторяющееся в новых комбинациях — и только подтверждающее твою несостоятельность. Жизнь идёт по нисходящей, ты живёшь посмертной жизнью, кровь холодеет, ничто не заставляет сердце биться сильней. — Она прижала мой палец к своему запястью, чтобы я почувствовал медленный спокойный пульс. — И все-таки на этом пути есть такое благое место, где огромное новое понимание может выскочить, как лев из придорожных кустов, и растёрзать тебя.
Тихие вздохи, молчаливые паузы, мы словно приняли наркотик: без помощи секса мы возвратились к доисторической форме старомодной близости.
— Ты можешь сказать, что это моё проклятие, потому что я мало кому принесла утешение, а некоторым принесла горе. Не умышленно, но просто потому, что наши жизни пересеклись. Взять Ипполиту — я была вынуждена обманывать её. И других, как беднягу Сиппла. Каждый раз, бывая в Полисе, я навещаю его, вроде как чтобы искупить вину, хотя мы никогда не упоминаем о моем брате.
— А что же Сиппл?
Она встала, зевая и потягиваясь, чтобы сесть перед зеркалом, сняла парик и принялась осторожно его расчесывать.
— Я думала, ты знаешь о том юноше; это
Это было как гром выстрела в тихой комнате. Она, улыбаясь, обернулась ко мне с выражением терпеливой откровенности.
— А весь позор пал на бедного Сиппла. Ты знаешь, он слепнет. Теперь он дегустирует запахи. Ему наносят на его маленькую ручку мазок духами, и он говорит, что ещё нужно добавить. Среди прочего, он готовится принять католическую веру.
— Но почему, Иоланта? Что на него нашло?
— Все это грустно — чтобы не позволить моему отцу взять вину на себя; тот был человеком очень вспыльчивым, горячим и поклялся наказать Доркаса. Перед образом Девы, понимаешь. Я знала, что он будет вынужден сделать это, хотя бы из-за своего обета. Я не могла позволить ему уйти в могилу с сознанием вины — человеку шестидесяти пяти лет. Поэтому я и вмешалась, чтобы оградить его; а Графос помог все замять. Думаю, идея искупления на деле во многом порождена самомнением — кто знает?
— Как стрелы необходимы ранам, которые они наносят!
Она вернулась к кровати, прикурила сигарету и вложила мне в губы; так мы долго курили, глядя друг на друга.
Потом она заговорила о смерти отца. По крайней мере, он не знал, что она сделала ради него. Я живо представлял себе всю картину — маленький домишко с паутиной по углам, столом и тремя стульями у очага. Умирающий крестьянин борется со смертью от столбняка, медленно складываясь пополам, как нож.
— Ты когда-нибудь слышал, как человек вопит сквозь стиснутые зубы — вопит нечеловечески, как бешеный медведь?
И идёт, спотыкаясь, сшибая мебель. Он не сдавался, боролся со смертью за каждый дюйм. И застыл в такой странной позе. Словно пытался снять слишком тесные сапоги. Потом чадящие свечи; но даже мёртвый, он не желал ложиться. Каждый раз, когда его укладывали, он вскакивал, как чёртик из табакерки. Вопли деревенских. Но ничего не помогало, он не ложился в гроб. Наконец пришлось позвать деревенского мясника, разъять ему кости, как индейке, чтобы можно было закрыть крышку. У Иоланты пот выступил на лбу, она ходила взад и вперёд у подножия кровати. Ему перевязали руку лентой, зеленой лентой, перед тем как мясник пустил ему кровь. Её было так много в старческой, высохшей руке.
— Понимаешь, он не хотел сдаваться. — Она помолчала, потом продолжила рассказ: — Домишко ещё стоит, он мой, но у меня не хватает духу вернуться туда. Я оставила его, как был, ключ в дыре под колодезной плитой — да ты помнишь, правда? Если попадёшь в те края, заглянешь, скажешь мне, как он там? Во мне ещё достаточно греческого, чтобы чувствовать, что когда-нибудь, в старости, я могла бы возвратиться туда — но как? Кто-то должен очистить его для меня от этой дьявольщины. Феликс, если бы ты сделал это, я была бы тебе благодарна. Сделаешь?
Она сказала это так серьёзно, таким умоляющим тоном, что я ответил в своей беззаботной манере: да, сделаю. Но, конечно, теперь в этом нет смысла — слишком поздно, как всегда.
— А пока я здесь, — сказала она с горечью, — самая красивая женщина в мире, как меня называют. О Боже!
Теперь она недостижимо далеко, растворилась среди теней времени; лишь её маски сохранились в жестяных коробках с фильмами, сваленные в чуланах обанкротившихся компаний. Теперь Иоланта стала необъяснимой волной грусти, которая обдаёт меня всякий раз, когда я вижу полоску синего неба Греции или когда опускается над Плакой прекрасный вечер. А тогда — ужас и печаль в её голосе испуганного ребёнка, когда она сказала: «Смотри» — и, рывком распахнув дешёвый корсет, показала забинтованные груди, обложенные хирургической ватой и оттого пухлые, как горячие булочки.
— Я ещё не до конца вылечилась.
— Рак? — воскликнул я, но она отрицательно покачала головой.