всегда представлял себе эту сцену, думал Крог: он годами мечтал о том, что какой-нибудь богач позволит ему высказаться об этой пьесе — как он ее назвал? Забыл — и, убежденный его доводами, даст ему деньги. Старый дурачок раздразнил меня, а теперь не верит, боится, что я шучу. — Позвоните завтра утром моему секретарю, — сказал он.
— У меня нет слов, — мямлил профессор, — я не знаю… — На кончике носа еще оставалось немного пены, он пытался смахнуть ее. — «Перикл»? — спросил он. — В моем переводе?
— Ну разумеется.
Профессор Хаммарстеу неожиданно заговорил:
— В моем переводе — но вдруг он плох? Я не знаю. Я никому не показывал. Вдруг люди не поймут. Друид Гауэр… Ведь сколько лет… — Ему хотелось объяснить, что в конце долгого путешествия начинаешь бояться встречи. Друзья состарились; может, тебя вообще никто не узнает. А что путешествие было долгим — тому свидетели седая щетина на подбородке, плохонькие очки в стальной оправе. — Я перевел ее двадцать лет назад.
— Найдите театр и подберите актеров, — сказал Крог. Ему уже наскучила щедрость. В конце концов, он не впервые такой щедрый. Ему полагается быть щедрым. Сто крон за бумажный цветок, новый флигель для больницы, не уступающая месячному заработку пенсия первой жертве нового усовершенствования резака. Все это попало в газеты, произвело хорошее впечатление. Чем необычнее пожертвование, тем громче огласка, а это бывает очень кстати, например, перед новым выпуском или в такой момент, как сейчас, когда приходится брать краткосрочные займы, сбивать продажу в Амстердаме, терять порядочные деньки. Право, даже занятно, что повезло не кому-нибудь, а жалкому старику Хаммарстену, что именно он нагрел руки на тревогах Лаурина и Холла. Крог почувствовал глубокое презрение к этому престарелому педагогу, подрабатывающему журналистикой, в котором удача породила страх и неуверенность в себе, который не мог удержать очки на носу и сидел как в воду опущенный.
— Прошу прощения, герр Крог, — раздался высокий сиплый голос, и между бассейном, и танцевальной площадкой возник с кепкой в руке седой, тощий, с обвислой кожей на лице Пилстрем. Залитые прожекторами, казались бесцветными его редкие крашеные волосы. Опередив Крога и Энтони, профессор вскочил из-за стола. Он весь дрожал от возмущения, очки прыгали, он сунул руки под черные фалды фрака. — Пилстрем! — Хаммарстен! — взвизгнул Пилстрем и осторожно приблизился. — Старый лгун! — выпалил он. — Стыдитесь!
— Вам тут нечего делать, Пилстрем, — заявил профессор. — Я не позволю вам беспокоить герра Крога. Если желаете знать, Пилстрем, герр Крог приехал сюда обсудить со мной один маленький проект, маленькую сенсацию, для которой нам нужна обоюдная поддержка. Вам нечего тут делать, Пилстрем, вам и вашей газете.
— Однако, Хаммарстен…
— Убирайтесь, Пилстрем, — оборвал его профессор и, ничтоже сумняшеся, позвенел в кармане мелочью. — Джентльмены, вы не откажетесь распить со мной бутылочку вина?
По длинной лестнице на пятый этаж из Чистилища (оставив на другом берегу общественные уборные с похабными шутками, зависть, неприязнь редактора, недоверие, неприличные журналы) — в Рай (школьные фотографии, укромное байковое тепло, жесткая аскетическая постель) восхожу невредимый я, Минти.
Всего ступенек пятьдесят шесть; четырнадцать ступенек — и второй этаж, здесь живут Экманы, у них двухкомнатная квартира, телефон и электрическая плитка; Экман работает мусорщиком, но без денег не бывает. Он частенько возвращается поздно, как Минти, возвращается выпивши и, одолевая свои четырнадцать ступенек, много раз кричит «до свидания» оставшемуся на улице приятелю, и фру Экман, заслышав его голос, выходит на площадку и тоже кричит «до свидания». Не было случая, чтобы она осерчала на пьяного мужа; иногда она сама бывает навеселе, тогда в дверях толкутся и прощаются гости и дым дешевых сигар, разъедая ему глаза, преследует Минти все четырнадцать ступенек до третьего этажа.
Двадцать восемь ступенек — и вот она, пустая квартира. Она самая большая в доме, она обставлена, сдана и всегда пустует. Жильцы за границей, они не были дома уже два года, но квартира оплачена. Минти не видел их ни разу. Он умирал от любопытства и в то же время боялся прямыми расспросами покончить с неизвестностью. Так интереснее. Однажды в квартиру пришла убраться хозяйка, и Минти удалось заглянуть в прихожую; он увидел гравюру, изображавшую Густава Адольфа, и подставку для зонтов, в ней торчал древний зонтик. Он поднялся выше, еще на четырнадцать ступенек увеличив разрыв с Экманами. На четвертом этаже жила итальянка, она давала уроки; он вспомнил коллегу Хаммарстена — эта дама работала с ним в одной школе; следующие четырнадцать ступенек он преодолел уже быстрее — пятый этаж, покой, дом. На двери висит коричневый шерстяной халат, в шкафу какао и галеты, на камине мадонна, под стаканом паук. Устал. И не так уж поздно, а надо ложиться.
Он зажег свет и первым делом закрыл окно от мошкары. Снаружи ступеньками поднимались к нему окна нижних квартир: все были дома, Экманы включили приемник. На умывальнике рядом с пауком счет за квартиру. Минти опустился на колени и покопался в шкафу. Он вылил в кастрюльку немного сгущенного молока, добавил две ложки какао, зажег газовую горелку, стоявшую у полированного комода красного дерева, и, пока напиток закипал, пошел за чашкой. Он нашел блюдце, но чашки нигде не было. На подушке заметил записку, оставленную хозяйкой: «Герр Минти, к сожалению, ваша чашка разбилась» — и подпись с завитушкой, никаких извинений. Придется пить из стакана.
Паук, очевидно, умер, он весь сморщился, почему хозяйка его не выбросила — непонятно. Он взял освободившийся стакан и выпил теплого какао, потом поискал глазами мыльницу, где у него сберегались окурки, и увидел, что паук ожил. Он не умер, он притворился и теперь, раздувшись вдвое, по невидимой нити спускался к полу.
В Минти пробудился охотничий азарт. Вспомним молодость. Он заманил паука в стакан, оборвал нить, отрезав начатое отступление, и, быстро перевернув стакан, ловко усадил узника на мраморную доску умывальника. Паук между тем потерял еще одну ножку и сидел в лужице какао. Терпение, думал Минти, разглядывая паука, терпение; может, ты еще меня переживешь. Он постучал по стакану ногтем. Двадцать лет протрубить в Стокгольме — не шутка. Надо будет завтра оставить записку: «Не трогать». Надо купить еще один стакан и чашку. Минти предстоят большие покупки! От возбуждения он даже забыл помолиться на ночь, а выбираться из постели на холодный линолеум уже не стоило: Господу важен не обряд, а вера. Чтобы молитва шла от сердца. И, сложив под грубым одеялом руки, он горячо молил: чтобы Господь подвергнул сильных и возвысил униженных, чтобы дал Минти хлеб насущный и избавил от лукавого, чтобы Энтони не связался с Пилстремом и прочей компанией, чтобы посланник пришел на обед, чтобы новая чашка подошла к блюдцу; кончая, он благодарил Господа за его бесконечную милость, за счастливый и удачный день. В доме напротив один за другим погасли огни, скоро он перестал слышать, как в окно бьется мошкара. Погасив лампу, он терпеливо замер в темноте, как тот паук под стаканом. И он так же подобрался, как паук, умудренно затих; вытянув тело, затаившись, он лежал как мертвый и смиренно искушал Бога: не забудь снять стакан.
4
Энтони явился минута в минуту. Ступив на Северный мост, он слышал, как на том и другом берегу куранты пробили восемь раз. Такая точность была не в его правилах. Он не любил приходить раньше женщины, ждать — это сразу ставит отношения на неверную почву. Женщина должна прийти первой, а он немного опоздать, пусть даже послонявшись для этой цели где-нибудь неподалеку, и явиться веселым, виноватым, рассеянным. Но сейчас особый случай. У него появилась работа, и, торопливо шагая в утреннем тумане с Меларена, словно росой покрывшем его новое пальто, он на ходу тщательно отработал всю тактику: деловитость, пунктуальность, терять время на женщин некогда, он занятой человек, в начале