чтобы сказать что-нибудь, мне требуется намного больше времени, чем остальным. Разницей в скорости это было не объяснить. Поэтому я попросил научить меня их стенографии. Я погрузился в это с головой, и на этот раз меня обучали все, а не только Пинк.
Это оказалось тяжелым. Для любого слова на любом языке им требовалось не больше двух движений кисти. Я знал, что это займет не дни, а годы. Ты выучиваешь азбуку, и обретаешь средство передать любое существующее слово. То, что и письменная и устная речь используют один и тот же набор символов — огромное преимущество. Совсем другое дело «стенография». В ней совершенно отсутствуют линейность и обыденность языка жестов; это не закодированный английский или какой бы то ни было другой язык; в его конструкциях и словаре нет общего ни с каким другим языком. Он полностью был создан келлеритами в соответствии с их надобностями. Мне приходилось выучивать и запоминать каждое слово безотносительно к его «записи» на языке жестов.
Много месяцев я сидел на послеобеденных Собраниях и говорил фразы вроде: «Я любить Царапина очень очень сильно», а в это время волны беседы накатывались, откатывались и огибали меня, лишь едва касаясь. Но я был упорен, а дети были бесконечно терпеливы со мной. Поймите, что дальнейшие разговоры, которые я приведу, использовали либо язык жестов, либо стенографию — в той или иной степени упрощенную, в зависимости от моего понимания. Я не говорил вслух, и со мной не говорили этим способом начиная со дня моего наказания.
Пинк давала мне урок языка тела. Да, мы занимались любовью. Мне потребовалось несколько недель, чтобы понять, что она сексуальна, что ее ласки, которые я упорно считал невинными — в том смысле, как я считал в то время — и были и не были таковыми. Ей представлялось вполне естественным, что когда она берет в руки мой пенис, это может привести к другому виду беседы. Хотя она еще была подростком, все считали ее взрослой, и я соглашался с этим. Понимать ее речь мешало мне то, что я был воспитан в другой культуре.
Так что мы много беседовали. С ней я лучше понимал слова и музыку тела, чем с кем-либо еще. С помощью бедер и рук она пела песню, лишенную вины, свободную, открытую и содержавшую открытия в каждой ноте.
— Ты мало рассказал мне о себе, — сказала она. — Чем ты занимался там, снаружи?
Мне не хочется создавать впечатление, что эта речь состояла из фраз — как передаю ее я. Мы беседовали телами, мы потели и обоняли друг друга. Слова передавались губами, ногами, ртом.
Я сделал жест, обозначавший местоимение первого лица единственного числа, и она остановила меня.
Как я мог рассказать ей о своей жизни в Чикаго? Должен ли я говорить о своем детском стремлении сделаться писателем, и о том, что из этого ничего не вышло? И что было тому причиной? Нехватка таланта или целеустремленности? Я мог рассказать ей о своей работе, которая, по сути, состояла из бессмысленной перетасовки бумаг; польза от нее была лишь Валовому Национальному Продукту. Я мог рассказать о подъемах и спадах экономики, которые и привели меня в Келлер, когда ничто другое не способно было сбить меня с проторенного жизненного пути. Или об одиночестве сорокасемилетнего, ни разу не нашедшего того, кого стоит полюбить и которого никогда не любили. О том, каково все время быть перемещенным лицом в обществе из нержавеющей стали. Женщины на одну ночь, пьянки, работа с девяти о пяти в Чикагском Управлении Перевозок, темные кинотеатры, футбольные игры по телевизору, снотворные, башня имени Джона Хэнкока [небоскреб в Чикаго; Джон Хэнкок (1737-1793) — американский государственный деятель; первым подписал Декларацию Независимости], окна которой не открывались, так что вы не могли вдохнуть смог или броситься вниз. И это был я, ведь так?
— Понимаю, — сказала она.
— Я путешествую, — сказал я, и внезапно понял, что это правда.
— Понимаю, — повторила она. Это был другой жест для того же слова. Все зависело от контекста. Она услышала и поняла того меня, которым я был раньше, и того, которым, как надеялся, стал.
Она лежала на мне, слегка касаясь ладонью моего лица, чтобы уловить быструю смену эмоций, пока я впервые за многие годы думал о своей жизни. А она смеялась, и шутливо покусывала мое ухо, когда мое лицо сказало ей, что я впервые, насколько я себя помню, счастлив. Не просто говорю себе, что я счастлив, а и в самом деле счастлив. На языке тела ты не можешь солгать, точно так же как твои потовые железы не могут солгать полиграфу.
Я заметил, что комната непривычно пуста. Из своих неумелых расспросов я узнал, что здесь лишь дети.
— А где все? — спросил я.
— Все они снаружи, ***, — сказала она. Выглядело это так: три резких хлопка по груди ладонью с раздвинутыми пальцами. Вместе с жестом, обозначавшим: «множественное число третьего лица глагола», это означало, что они снаружи, и ***. Излишне говорить, что мне это мало что объяснило.
А кое-что объяснило мне то, как она говорила это на языке тела. Я читал ее слова лучше, чем когда-либо. Она была расстроена и печальна. Ее тело говорило что-то вроде: «Почему я не могу присоединиться к ним? Почему не могу я (обонять-пробовать на вкус-касаться-слышать-видеть) — ощущать вместе с ними?» Вот что именно она говорила. И на этот раз я не вполне мог довериться своему пониманию, чтобы принять такой смысл ее слов. Я все еще пытался втиснуть переживаемое мной здесь в свои представления. Я решил, что она и другие дети в чем-то обижены на своих родителей, поскольку был уверен, что так и должно быть. Они должны в чем-то чувствовать свое превосходство, должны чувствовать, что их ограничивают.
После недолгих поисков вокруг я нашел взрослых на северном пастбище. Там были все родители, и никого из детей. Они стояли группой, образуя круг. Расстояние между соседями было примерно одинаковым.
Немецкие и шетландские овчарки и были там. Они сидели на прохладной траве, глядя на людей. Держались они настороже, но не двигались.
Я направился к людям и остановился, когда осознал их сосредоточенность. Они касались друг друга руками, но пальцы были неподвижны. Безмолвие этих неподвижно стоявших людей, которых я привык видеть в движении, оглушало меня.
Я наблюдал за ними по меньшей мере час. Я сидел рядом с собаками и почесывал их за ушами. Они облизывались с довольным видом, но все внимание обращали на группу людей.
Я постепенно осознал, что группа движется. Очень медленно: лишь по одному шагу то здесь, то там. Она расширялась, и так, что расстояние между соседями оставалось одинаковым — как расширяющаяся вселенная, где галактики отдаляются друг от друга. Руки их теперь были вытянуты; они касались соседей лишь кончиками пальцев, как бы образуя кристаллическую решетку.
В конце концов они вовсе перестали касаться друг друга. Я видел как их пальцы вытягиваются, пытаясь преодолеть слишком большое расстояние. Люди по-прежнему расходились в стороны. Одна из собак начала поскуливать. Я почувствовал, как волосы на затылке становятся дыбом. Холодно здесь, подумал я.
Я закрыл глаза из-за внезапной сонливости.
Потрясенный, я открыл их. Затем я заставил их закрыться. В траве вокруг меня стрекотали сверчки.
В темноте под опущенными веками глаза что-то различали. Мне казалось, что если я поверну голову, то легче смогу разглядеть это, но оно до такой степени оставалось неопределенным, что по сравнению с ним периферическое зрение можно было сравнить с чтением заголовков. Если существовало что-нибудь, на чем невозможно было остановить взгляд, не говоря уже о том, чтобы описать, это оно и было. Некоторое время меня это забавляло, но я не мог ничего понять; собаки стали скулить громче. Лучше всего можно было бы это сравнить с тем, как слепой ощущает солнце в облачный день.
Я снова открыл глаза.
Рядом со мной стояла Пинк. Глаза ее был плотно зажмурены, а руками она прикрывала уши. Губы ее были открыты и медленно шевелились. Позади нее было еще несколько детей. Они делали то же самое.
Вечер стал каким-то другим. Теперь люди в группе находились на расстоянии около фута друг от друга; внезапно она распалась. Люди некоторое время раскачивались, стоя на месте, затем рассмеялись,