почти автоматически. Ревность? Неприязнь? Какая-нибудь мелкая лелеемая вами обида? От Собрания их не скрыть, и вскоре все собираются вокруг вас, и излечивают любовью. Это было похоже на действие лейкоцитов, собирающихся вокруг больной клетки — не для того, чтобы ее разрушить, а чтобы излечить. Похоже, не было проблемы, которую нельзя было бы решить, если взяться за нее достаточно рано; а благодаря Касанию ваши ближние знали о ней раньше вас, и уже трудились над тем, чтобы устранить обиду, вылечить рану, сделать так, чтобы вы почувствовали себя лучше и смогли над этим посмеяться. Смеха на Собраниях было много.
Некоторое время мне казалось, что я отношусь к Пинк по-собственнически. Я знаю, что вначале так и было — отчасти. Она была моим самым большим другом, помогала мне с самого начала, и несколько дней была единственным человеком, с кем я мог разговаривать. Именно ее реки научили меня языку жестов. Я знаю, что ощутил уколы этого чувства, когда в первый раз она лежала у меня на коленях, а другой мужчина занимался с ней любовью. Но если келлериты вообще умели читать сигналы тела, то уж такой и подавно. Для Пинк, для этого мужчины и для мужчин и женщин вокруг меня он прозвучал, как сигнал тревоги. Они утешали меня, ухаживали за мной, объясняли всеми способами, что все в порядке, что стыдиться нечего. Затем тот самый мужчина занялся любовью со мной. Не Пинк, а он. Антрополог-наблюдатель сделал бы из этого целую статью. Видели ли вы фильмы об общественном поведении бабуинов? То же и у собак. Это делают многие млекопитающие мужского пола. Когда самцы вступают в схватку за доминирование, более слабый может разрядить агрессивность в другом — подчинившись, сдавшись, поджав хвост. Я никогда не чувствовал себя настолько обезоруженным, когда этот мужчина отказался от предмета, из-за которого столкнулись наши воли — Пинк — и обратил свое внимание на меня. Что я мог сделать? Я рассмеялся, рассмеялся и он, и вскоре смеялись мы все, и это было концом моих притязаний.
Вот сущность способа, каким в Келлере решали большинство проблем, связанных с «человеческой природой». Что-то вроде восточных воинских искусств: ты поддаешься, но уходишь от удара, так что нападающий оказывается жертвой собственной агрессии. И повторяешь это до тех пор, пока он не осознает, что не стоило применять силу; что когда тебе не сопротивляются, это делать глупо. Очень скоро из Тарзана он превращается в Чарли Чаплина. И он смеется.
Так что дело было не в Пинк и ее прекрасном теле и не в том, что я сообразил, что она никогда не может принадлежать лишь мне, чтобы я запер ее в пещеру и оборонял обглоданной берцовой костью. Если бы я упорствовал в собственнических чувствах, я сделался бы для нее примерно настолько же привлекательным, как амазонская пиявка, а это было сильным побуждением обмануть бихевиористов и преодолеть себя.
Возвращаюсь к тем людям, которые появлялись здесь, и ушли: что видели они, чего не видел я?
Ну, кое-что буквально бросалось в глаза. Я не был частью организма — независимо от того, насколько хорошо тот обращался со мной. У меня к тому же и не было надежд, что я когда-либо смогу сделаться его частью. Пинк сказала это на первой неделе. Ощущала это и она, в меньшей степени. Она не умела ***, хотя это и не могло вынудить ее покинуть Келлер. Она много раз говорила мне это, пользуясь стенографией и языком тела. Если бы я ушел, то без нее.
Попытка взглянуть на дело извне привела к тому, что я почувствовал себя жалким. Что вообще я пытался сделать? Действительно ли цель моей жизни была в том, чтобы вступить в общину слепоглухих? К тому времени я чувствовал себя настолько подавленно, что и впрямь считал эту возможность унизительной, несмотря на все свидетельства о противном. Мне следовало выйти отсюда в настоящий мир, где жили настоящие люди, а не эти задвинутые калеки.
Я быстро отверг эту мысль. Я не полностью лишился разума, а был лишь на грани помешательства. Этил люди были лучшими друзьями за всю мою жизнь, а, может быть, и единственными. Более всего меня беспокоило то, что я хотя бы на секунду мог подумать о них подобным образом. Возможно, именно это и подтолкнуло меня к решению. В будущем я увидел растущее разочарование и неоправдавшиеся надежды. Если я не собираюсь отказаться от глаз и ушей, то всегда буду посторонним. Слепоглухим буду я. Я буду уродом, а мне этого не хотелось.
Они раньше меня знали, что я решил уйти. Мои последние несколько дней там превратились в долгое прощание, с любовным напутствием в каждом слове. Я не был по-настоящему печален, и они тоже. Ощущение было приятным, как и от всего, что они делали. В нем соединялись грусть, мысль, что жизнь должна продолжаться и надежда встретиться снова.
Где-то в уголке мозга скреблось знание о Касании. С ним дело обстояло не так и плохо, как и сказала Пинк. За год-два я мог бы осилить его.
Но к этому времени я решился. Я возвращался к той жизни, которую столько лет вел. Почему же, решив уйти, я боюсь пересматривать свое решение? Может быть, потому, что на уже принятое потребовалось столько сил, что я не хотел снова проходить через то же самое.
Вечером я потихоньку направился в сторону шоссе — и Калифорнии. А они снова был в поле, снова образуя этот круг. Расстояние от одного до другого стало еще большим. Собаки и дети собрались неподалеку, как нищие на пиру. Было трудно сказать, кто из них выглядел более голодным и озадаченным.
Пережитое в Келлере наложило на меня отпечаток. Я не мог жить так, как раньше. Некоторое время я думал, что вообще не смогу жить — но смог. Я слишком привык к жизни, чтобы сделать решительный шаг и покончить с ней. Я предпочитал обождать. Жизнь принесла мне одно удовольствие, может быть, принесет и другое.
Я сделался писателем. Я обнаружил, что моя способность выражать мысли улучшилась. А может быть, впервые появилась. Во всяком случае, у меня получалось, и мои книги покупали. Я писал то, что хотел, и не боялся остаться голодным. Вещи я принимал такими как есть.
Я выдержал «отсутствие спада» 97-го, когда безработица достигла двадцати процентов, а правительство снова проигнорировало ее как временное затруднение. В конце концов положение выправилось, так что безработица оказалась чуть выше, чем в прошлый и позапрошлый раз. Появился еще один миллион бесполезных — людей, которым нечем было заняться, кроме как слоняться по улицам, наблюдая избиения, автокатастрофы, сердечные приступы, убийства, стрельбу, поджоги, взрывы и бунты: бесконечно изобретательный уличный театр. Скучать не приходилось.
Я не разбогател, но по большей части мне хватало. Это как заразная болезнь: ее симптомы в способности не обращать внимания на то, что ваше общество покрыто гнойниками, а его мозги разъедают радиоактивные личинки. У меня была миленькая квартира в округе Мэрин, вдали от пулеметных гнезд. У меня был автомобиль, и это в то время, когда они начали превращаться в роскошь.
Я пришел к выводу, что в жизни мене не удастся достичь всего, чего хочется. Я убеждал себя, что все мы идем на тот или иной компромисс, и если ожидания чересчур высоки, то ты обречен на разочарование. Мне стало ясно, что удовлетворился я чем-то отнюдь не «высоким», но не знал, что с этим поделать. Я двигался дальше именно с той смесью цинизма и оптимизма, которая представлялась мне подходящей. Так или иначе, я функционировал.
Я даже побывал в Японии, как и собирался вначале.
Я не нашел никого, с кем мог бы разделить свою жизнь. Для этого была только Пинк — Пинк и вся ее семья, а нас разделяла пропасть, которую я не осмеливался перейти. Я даже не осмеливался слишком часто думать о ней. Это было бы слишком опасно для моего равновесия. Я жил с ощущением ее, и говорил себе, что таков уж я есть. Одинокий.
Годы шли, как гусеничный трактор в Дахау, приближаясь к предпоследнему дню тысячелетия.
Сан-Франциско отмечал двухтысячный год с большой помпой. Кому было дело, что город медленно разрушается, что цивилизация разваливается, превращаясь в истерию? Давайте веселиться!
В последний день 1999 года я стоял на дамбе Золотых Ворот. Солнце заходило над Тихим океаном, над Японией, которая оказалась мало отличающейся от Штатов, если не считать того, что населяли ее новые самураи. Позади меня апокалиптическим фейерверком — подделкой под празднество — рвались первые бомбы, соперничая с заревом пылающих заданий: изгои общества по-своему участвовали в торжествах. Город изнемогал под бременем нищеты, стремясь съехать в какой-то подземный Сан- Андреасский разлом. Вспоминались орбитальные атомные бомбы, летавшие где-то над головой; они были готовы вырастить свои грибы, когда другие возможности будут исчерпаны.