Рядом со мной присаживается хорошо отглаженный, отменно расчесанный мужичок, пахнущий в полном соответствии с требованиями сегодняшнего дня хорошим мужским парфюмом. В руках у него кейс. Стало быть, на прием к Самому. И, видимо, впервые в незнакомой обстановке — исподтишка изучает окрестности. И тихонько, полуобернувшись и словно бы в пространство сообщает со сдержанным удивлением:
— Айвазовский! Подлинник!
Что от него и требовалось в общем-то согласно намерениям здешнего Королевского Двора.
Я, конечно, поддакнула соседу по дивану:
— Да, да, подлинник…
Однако — вот ведь незадача — не набиралось в душе ни удивления, ни изумления, ни восторга. В свое время довелось бродить по залам Зимнего дворца и Версаля — так чего уж там. А мысль, что картина Айвазовского стала собственностью частного лица… Ну стала и стала. Теперь это сплошь и рядом. Буднее дело…
— Сколько же денег за нее уплачено! — не унимается мой сосед с кейсом и ровнехонько, по линеечке, подбритыми полубачками. — Глядите, вон в углу подпись!
Гляжу, вижу — подпись, потускневшая от времени, как и море, изображенное на картине — символе агромадного богатства Хозяина…
Но оттого ли, что я за свою жизнь много чего повидала, оценивала и переоценивала, или оттого, что — женщина, совсем иное видится мне в ту минуту, совсем, вроде, необязательное вблизи сияющих- сверкающих миллиардов В.А. Брынцалова, которого лихие газетчики называют даже Императором, а принадлежащий ему фармацевтический гигант «Ферейн» — Империей. Мне видится окраинная улица шестидесятых и место за сараями, где собиралась вся окрестная «шпана», как называли хулиганистых подростков тетеньки и бабушки. Эта «шпана» не только била в «пристеночек», пела блатную «Мурку», мечтала о металлической «фиксе», как у взрослых ухарей-парней, но играла в карты на «шелдыря», на денежку, на «подставь ножку первому встречному». Там же, среди этих забубенных голодранцев, формировались «отряды», способные обворовывать чужие сады-огороды, «подтыривать» что плохо лежит на рынке. Там «взросляк», отбарабанивший свое в тюрьмах и колониях, учил малолеток верить, что только забубенная воровская жизнь вне закона достойна настоящих людей, а «пашут», то есть нормально работают на заводах и фабриках или еще где, — дураки, они же «мужики». Вечерами оттуда, из-за сараев, неслось пение с подсвистом мальчишеских голосов:
Тюремная романтика проявлялась на этой окраине, где кучковалось много полупьяного народа, всякого рода голытьбы, и в том, чтобы, не дрогнув, снести жуткий процесс нанесения татуировки с помощью подручных средств…
И попробуй, пренебреги ты, к примеру, тринадцатилетний, неписаными законами этой прирыночной окраины! Попробуй жить сам по себе! Попробуй отказаться «идти на дело» и засесть с умными книгами под кустом! Не только осмеют, но и изведут! Проходу не дадут! Станут изгаляться со всей жестокостью, на какую только способы звероваться дети улицы, воспитанные на матерных окриках и пинках своих родителей, измученных нищетой и болезнями.
И вот что мне конкретно вспомнилось, пока глава Империи «Ферейн» мчал на своем «мерседесе» из Салтыковки в офис, где поблескивала рама антикварного Айвазовского, — паренек по имени Слава, тринадцати лет, с той, моей окраины. Как его били-колотили все, кому не лень, потому еще, что и отца у него не было — умер от туберкулеза в ближнем госпитале, а была только мать — учительница, эвакуированная из Ленинграда, женщина молчаливая, вежливая, интеллигентная, в заштопанных тапках на босу ногу.
Слава был виноват в глазах бесшабашных, беспривязных пацанов уже тем, что явно предпочитал тюремному будущему математику, и вот ведь какой наглец — каждый день ходил в школу и учился отлично. Сколько же раз он возвращался домой в синяках и крови! Сколько раз его заплаканная мать ходила к сараям и пробовала увещевать малолетних злыдней, которые в ответ молчали угрюмо и неподкупно.
— Мальчики! — взывала бедная женщина. — Оставьте в покое моего сына! Стыдно так третировать всей ватагой одного! Не по-мужски!
Никакого толка! Еще хуже было. В спину Славе летели камни и насмешливые слова:
— Трус! За мамкину юбку прячешься!
Однажды Слава вернулся домой бледный как полотно. С забинтованной рукой.
— Что у тебя? Что с тобой?! — кинулась к нему мать.
— Да ерунда, — ответил он. — Случайно порезал мизинец…
Он врал, Слава. Но мать тогда не узнала, что же произошло на самом деле. Потом, наверное, через годы, сын ей признался, что и как… А мне обо всем рассказал мой брат, случившийся на месте события.
А дело было так. В сарай, где Слава колол дрова, ввалилась компания подвыпивших подростков и от полного счастья, и от того, что пришла охота покуражиться, — принялась так и этак задевать Славу. И, конечно, цыкали сквозь редкие зубы слюной с шиком завзятых «воров в законе», какими мнили себя, — ведь водку-то уворовали!
— Эй! Придурок! Трус! Слабо «на дело» пойти? Да чего ты от него хочешь? Он же боится — бить будут! Он «бо-бо» боится! Пацан называется! Сопля он — вот кто! Сопля на веревочке!
— Боюсь? «Бо-бо» боюсь? А теперь глядите, — Слава положил на колоду свою руку и рубанул… Мизинец отлетел в сторону.
Молча, вмиг протрезвев, компашка злыдней вывалилась из сарая…
Так мальчишка завоевал право оставаться самим собой, добиваться своей цели, а не идти на поводу у жестокой, чумной, бестолковой прирыночной «улицы».
О, эта неизбежная, неумолимая, перемалывающая подростков «улица» российских городов и поселков! Сколько слабохарактерных, податливых и доверчивых мальчишеских душ она переломала и сгубила! И — продолжает губить…
И какой же силой «я» должен был обладать тот черкесский, прирыночный Володя Брынцалов, чтобы не поддаться этим самым уличным соблазнам, не скатиться в грязь, не очутиться ненароком на нарах! И как бы там дальше ни воспринимать В.А. Брынцалова, как бы ни относиться к нему, а, согласитесь, многих сотен, а то и тысяч «небитых» стоит подросток, который рано понял, что жизнь — это еще та борьба, что кое-как проживать ее не след, который со всей присущей ему жизненной энергией принялся выдираться из трущобных нравов и мелких, убогих притязаний.
Нет, совсем у меня, наверное, неправильное какое-то зрение. Да и поведение тоже. Ведь, в самом- то деле, надо выбросить из памяти Славу с отрубленным пальцем, надо видеть в В.А. Брынцалове мужчину в возрасте, как-никак ему вот-вот стукнет пятьдесят… А значит, следует жутко оскорбиться, когда он говорит вдруг:
— Убери! Грязная. А то с тобой не буду разговаривать.
Ну то есть хоть со стула падай!
О чем речь? А вот о чем. Ну пришел Император, кивнул нам, кто на диване, исчез в своем кабинете. Телохранители, застя свет, встали у конторки, облокотились, спиной к нам, заговорили о чем-то своем с секретаршами. Все как вчера. И как вчера, одна из секретарш понесла Брынцалову все ту же раззолоченную чашку с чаем. И как вчера, сказала мне, появляясь на пороге:
— Пожалуйста.
Вошла. Села. Включила диктофон. Достала из сумки газету с собственной статьей. Мне как-то было странновато, что Владимир Алексеевич, согласившись беседовать со мной, нисколько не интересуется, а что же я могу, могла… что писала, пишу… Вот я и развернула перед ним газету…
И вдруг этот «рыночный ребенок», это дитя улицы, заявляет мне, удерживая золоченую чашечку у