тесаком и длинным кинжалом с рогатой гардой, как, навернув на руку плащ, остановить удар клинка. Несмотря на возраст и тщедушный вид, Росано был искусным фехтовальщиком, но как-то после третьего стакана проговорился, что дал обет не проливать человеческой крови, если это не связано с ремеслом хирурга. Но обучал он Серова на совесть и чаще хвалил, чем ругал, — ученик попался ему толковый.
В полдень, в самую жару, они уходили в домик, и Росано, вздыхая и мрачнея, доставал из сундука потрепанную книгу. Видимо, этот фолиант многое перенес на своем веку — его переплет и часть страниц обуглились, в листах зияли дыры, прожженные угольями, часть строчек была смазана, будто огонь второпях заливали водой. Лекарь не разрешал прикасаться к книге, и рассмотреть ее как следует Серов не мог, только заметил, что она на итальянском либо на латыни и написана вроде бы от руки, четким угловатым почерком. Сам он писал на французском, по два часа под диктовку Росано, но за месяц они одолели лишь первые страницы, бывшие в хорошей сохранности. О пиратских кладах тут не было ни слова, а говорилось о том, как к некоему мессиру Леонарду, жителю Флоренции, явился нищий юноша, не знавший языка, голодный, оборванный, убогий; и мессир, по доброте своей, его пригрел, решив, что будет юноше наставником. Прошло какое-то время, и этот юный незнакомец, прижившись в славном городе Флоренции, сделался помощником мессира и даже, можно сказать, близким его другом. А близкий друг прежде всего собеседник, коему можно доверить высокие мысли; и вот мессир и юноша стали толковать о философии, об астрологии с алхимией, о божественном устройстве мира, о прошлом и будущем и других подобных материях. К несчастью, юноша умер, то ли от чумы, то ли от холеры, и через много лет, уже на склоне жизни, мессир, вспоминая о тех беседах, записал их в книге.
Средневековая схоластика, с унынием думал Серов, соображая, что его ждет впереди. Но трудился честно, писал неуклюжим пером на грубой бумаге, надеясь, что в его французском не слишком много ошибок.
В два пополудни они обедали, затем предавались сиесте, а перед ужином, когда жара спадала, Серов метал ножи или тренировался с клинком, отрабатывая хитрые приемы итальянской школы. Отужинав, Росано доставал бутылку, пил и после первого стакана обсуждал с учеником политику держав Европы, а после второго — сплетни о губернаторе де Кюсси и видных гражданах Тортуги, Сент-Онже, Филибере, Баррете и Максимиллиане Фрае. Самое же интересное начиналось после третьего стакана, когда хирургу вспоминались дни былые и он принимался горько сетовал на жизнь и судьбу. Но к этому времени он забывал английский и французский, изъясняясь на бессвязном итальянском, по каковой причине Серову не удалось разобраться в его непростой биографии. Но был ли тут повод для огорчения? Безусловно, нет. Дождавшись, когда Росано стукнет лбом о стол, он поднимал тощего хирурга, укладывал в гамак и спешил в рощу земляничных деревьев. Торопился не зря — там, под темными кронами, ждала его Шейла.
Какими сладкими были ее губы! Как нежно пахли ее волосы! Серов, зарывшись в них лицом, обнимал ее плечи и чувствовал, как под тонкой тканью корсажа стучит ее сердце. На корабле они боялись взглянуть друг на друга, боялись словом перемолвиться, но здесь, в уснувшей под звездным небом роще, взгляды, слова и даже время принадлежали им.
Не бывает потерь без находок, думал Серов и шептал ей на ушко: милая, любимая, родная… На каком ты говоришь языке? — с улыбкой спрашивала Шейла. И он отвечал: на нормандском, счастье мое…
Однажды он спросил, хочет ли она уехать в Старый Свет. Девушка покачала головой:
— Не знаю, Эндрю, не знаю… Увидеть города, о которых рассказывал Джулио, дворцы королей и принцев, старинные замки, гавани, полные кораблей… Дева Мария! Это было бы чудесно! Но когда я думаю, что на одной улице Бристоля, Лондона или Парижа больше людей, чем в Бас-Тере, и все чужие, незнакомые… — Шейла вздрогнула и прижалась к Серову. — Мой дед Питер Брукс был рабом на Барбадосе, потом слугой плантатора Родвея. Дядя Джозеф говорит, что деду повезло — Родвей позволил ему жениться, завести семью, и даже не стал наказывать, когда отец и дядюшка удрали на Ямайку, в Порт-Ройял. Моя мать тоже была выслана… ну, ты понимаешь, за что… Отец ее купил за двести песо.
Шейла замолчала, и Серов увидел в лунном свете, как у ее губ пролегли горькие морщинки.
— Я — внучка старого каторжника и племянница пирата, — сказала она. — Еще — дочь женщины, которую там, за океаном, считали падшей… Что я буду делать в Старом Свете, Эндрю?
— А что ты делаешь здесь?
Глаза девушки сверкнули, твердая ладошка сжалась в кулак, будто обхватив сабельную рукоять.
— Мщу! Мщу испанцам!
— Ты ненавидишь их? За что?
Взгляд ее погас, веки опустились. Какие длинные ресницы, мелькнуло у Серова в голове. Они лежали на смуглой коже, как два темных веера.
— Они сожгли… сожгли отца и маму… и других… — глухо пробормотала Шейла. — Мы жили в Блэк-Ривер, на западе Ямайки, далеко от Порт-Рой-яла. Отец рыбачил и охотился… Все в Блэк-Ривер были или рыбаками, или охотниками. Были! Все семьдесят шесть человек! А пощадили только меня и сестер Роджерс… нам еще пяти не исполнилось… Но мальчиков сожгли. Даже младенца Мэри Прайс.
— Почему?
— Они говорили, что это кара — кара за то, что Грамон натворил в Веракрусе, а Дэвид — в Перу. Еще говорили, что еретикам положена огненная смерть… Смеялись — пусть привыкают к жару преисподней! Это случилось за двенадцать дней до Рождества Христова… Пришел испанский корабль, солдаты обшарили поселок и всех согнали в церковь, потом подожгли. Дерево было сухое, горело быстро, и наши не успели допеть псалом. Начали кричать. Я помню…
Шейла задрожала, и Серов крепче обнял ее:
— Не надо, милая… не надо об этом…
— Нет, надо! — Она вытерла глаза и упрямо нахмурилась. — Надо! Я помню, как кричала мама — благословляла и молила Господа спасти меня и защитить… И Господь внял ей и отвел от нас клинки и пули, хотя девочки Роджерсов все равно умерли, когда мы втроем остались на пепелище. Есть было нечего, но умерли они не от голода, а потому, что не хотели жить. Они все время плакали, потом легли у сгоревшей церкви и не хотели подниматься.
— А ты?
— Я прошла сорок миль до Саванны-ла-Мар, самого ближнего поселка, и рыбаки отвезли меня в Порт-Ройял, где губернатором был Генри Морган. Он знал дядю Джо и велел приютить меня, пока не появится его корабль. Другой, не «Ворон»… дядя тогда плавал на шлюпе «Ловкач»… В доме Моргана я жила пять месяцев, потом пришел дядя и забрал меня на Тортугу.
— Когда это было?
Девушка прищурилась, вспоминая.
— За два года до смерти Моргана и за шесть до того, как Порт-Ройял рухнул в море… Значит, в восемьдесят шестом. И тогда я дала обет… — Она быстро перекрестилась. — Я обещала убить своей рукой шесть с половиной дюжин испанцев, по одному за каждого сгоревшего и еще двоих за сестер Роджерс. Это мой долг перед Богом и людьми Блэк-Ривер.
— Ненависть рождает только ненависть, а Бог есть любовь, — сказал Серов. — Лучше бы ты отказалась от этого обета, девочка. Лучше нам уехать в Старый Свет, но не в Париж или Лондон, а в северную страну, такую далекую, что там не слыхали ни о Генри Моргане, ни о Дэвиде с Грамоном, ни о Питере Бруксе, старом каторжнике. Уехать бы в Россию… в Московию… Там жизнь тоже нелегка, но думаю, что в тех краях мы жили бы в почете.
Шейла подняла головку, и он увидел в ее глазах отблески звезд.
— В Московию, Эндрю? Это ведь где-то за империей турецких нехристей, рядом с Катаем… Почему не в Нормандию?
— В Нормандию… — Серов вздохнул. — Понимаешь, голубка моя, Нормандия это просто символ. Символ земли, далекой и просторной, которая станет родной. Если я туда соберусь, ты меня не покинешь?
Она не ответила, только прижалась к нему, и Серов почувстовал, как ее теплое дыхание щекочет шею. Вот два человека, подумал он, и у каждого горе, и каждого терзает память, злая или грустная, и потери их огромны: у одной — отец и мать, а у другого — целый мир. И все же друг другу они дарят счастье,