далеко за рамки обязанностей няни. Александра Андреевна была родом из Рязанской губернии; деревня их принадлежала помещице Марии Александровне Бер. В этот дом попала в услужение и тринадцатилетняя Саша. Бер были в родстве с Герингами, а у Герингов служила нянина тетка Анна Дмитриевна, вырастившая праправнуков Пушкина, с которыми до последнего времени она жила в писательском доме на Плотниковом переулке. В этих двух семьях и у их родственников в Петербурге жила моя бабуся — в горничных, в поварихах, в экономках и, наконец, няней. Долгое время жила она в семье Николая Николаевича Евреинова, известного театроведа и режиссера, и нянчила его сына. На фотографиях тех лет — бабуся прехорошенькая столичная служанка с высокой прической и стоячим воротничком, — ничего деревенского в ней не осталось. Она была очень смышленная, сообразительная девушка и легко усваивала то, что видела вокруг себя. Либеральные интеллигентные хозяйки научили ее не только одеваться и хорошо причесываться. Ее также научили читать книги, ей открыли мир русской литературы. Она читала книги не так, как читают образованные люди — для нее герои были живыми людьми, для нее все о чем написано, было — правда. Это не был вымысел — она ни минуты не сомневалась, что «Бедные люди» были, как была бабушка Горького… Раз, как-то Горький приезжал к отцу в гости в Зубалово, — в 1930-м году, еще при маме. Бабуся моя выглядывала в переднюю через щелку приоткрытой двери, и ее вытащил за руку Ворошилов, которому она объяснила, что «очень хочется на Горького посмотреть». Алексей Максимович спросил ее, что она читала из его книг и был удивлен, когда она перечислила почти все… «Ну, а что же вам больше всего понравилось?» — спросил он. — «Ваш рассказ, как вы у женщины роды принимали», — ответила бабуся. Это была правда, рассказ «Рождение человека» пор азил ее больше всего… Горький был очень доволен и пожал ей с чувством руку, — а она была счастлива на всю жизнь и любила потом рассказывать об этом. Видела она у нас в доме и Демьяна Бедного, но как-то не восторгалась его стихами, а говорила только, что он был «большой безобразник»… В доме Евреиновых она жила до революции, после которой Евреиновы вскоре уехали в Париж. Ее очень звали с собой, но она не захотела уезжать. У нее было два сына, — младший умер в голодные двадцатые годы в деревне. Несколько лет ей пришлось прожить в своей деревне, которую она терпеть не могла и ругала с чувством уже привычной горожанки. Для нее это была «грязь, грязь и грязь», ее теперь ужасали суеверия, некультурность, невежество, дикость и, хотя она великолепно знала все виды деревенской работы, ей это все стало неинтересно. Земля ее не тянула, и потом ей хотелось «выучить сына», а для этого надо было зарабатывать в городе… Она приехала в Москву, которую презирала всю жизнь; привыкнув к Петербургу, она уже не могла его разлюбить. Я помню, как она радовалась, когда я впервые поехала в 1955 году в Ленинград. Она называла мне все улицы, где жила и где в булочную ходила, и где «с колясочкой сидела», и где на Неве в садке «живую рыбу брала». Я привезла ей из Ленинграда кипу открыток с видами улиц, проспектов, набережных. Мы разглядывали их с ней вместе и она все умилялась, все вспоминала… «А Москва-то прямо деревня, деревня по сравнению с Ленинградом, и никогда не сравняется, как ее ни перестраивай!» — все повторяла она. В двадцатые годы, однако, ей пришлось жить в Москве, сначала в семье Самариных, а потом — доктора Малкина, откуда ее как-то уж переманила моя мама, весной 1926 года по причине моего рождения. В нашем доме она обожала троих людей. Прежде всего — маму, которую, несмотря на ее молодость, очень уважала — маме было 25 лет, а бабусе уже сорок один, когда она пришла к нам… Потом она обожала Н. И. Бухарина, которого любили вообще все, — он жил у нас в Зубалове каждое лето со своей женой и дочерью. И еще бабуся об ожала дедушку нашего Сергея Яковлевича. Дух нашего дома, — тогда, при маме, — был ей близок и мил. У бабуси была великолепная петербургская школа и выучка, — она была предельно деликатна со всеми в доме, гостеприимна, радушна, быстро и толково делала свое дело, не лезла в дела хозяев, уважала их всех равно и никогда не позволяла себе судачить или критиковать вслух дела и жизнь «господского дома». Она никогда не ссорилась ни с кем, поразительно умея всем сделать какое-нибудь добро, и только гувернантка моя, Лидия Георгиевна, сделала попытку выжить бабусю, но поплатилась за это сама. Бабусю даже отец уважал и ценил. Бабуся читала мне вслух мои первые детские книжки. Она же была первым учителем грамоты — и моим, и моих детей — у нее был чудесный талант всему учить весело, легко, играя. Должно быть, что-то она усвоила от хороших гувернанток, с которыми ей приходилось раньше жить бок о бок. Я помню, как она учила меня счету: были слеплены шарики из глины и покрашены и разные цвета. Мы их раскладывали на кучки, соединяли, разъединяли, и таким образом она научила меня четырем действиям арифметики, — еще до появления в нашем доме учительницы Наталии Константиновны. Потом она водила меня на занятия дошкольной музыкальной группы в доме у Ломовых, Должно быть, оттуда она переняла музыкальную игру: мы садились с ней за стол и она, обладая природным слухом, выстукивала мне пальцами на столе ритм какой-нибудь знакомой песенки, а я должна была угадать — какой. Потом то же делала я, — а она угадывала. А сколько она пела мне песен, как чудно и весело она это делала, сколько она знала детских сказок, частушек, всяких деревенских прибауток, народных песен, романсов… Все это лилось и сыпалось из нее, как из рога изобилия, и слушать ее было неслыханное удовольствие… Язык ее был великолепен… Она так красиво, так чисто, правильно и четко говорила по-русски, как теперь редко где услышишь… У нее было какое-то чудное сочетание правильности речи, — это была все-таки петербургская речь, а не деревенская, — и разных веселых , остроумных прибауток, которые неведомо откуда она брала, — может быть, сама сочиняла. «Да, — говорила она, незадолго до смерти, — было у Мокея два лакея, а теперь Мокей — сам лакей»… — и сама смеялась… В старом Кремле 20-х, начала 30-х годов, — когда было много народа и полно детей, она выходила гулять с моей коляской, дети — Этери Орджоникидзе, Ляля Ульянова, Додик Менжинский, — собирались вокруг нее и слушали, как она рассказывала сказки. Судьба дала ей повидать многое. Сначала она жила в Петербурге, и хорошо знала тот круг, к которому принадлежали ее хозяева. А это были выдающиеся люди искусства — Евреинов, Трубецкой, Лансере, Мусины-Пушкины, Геринги, Фон-Дервиз… Однажды я показала ей книгу о художнике Серове — она обнаружила там много знакомых ей лиц и фамилий, — это был круг художественной интеллигенции тогдашнего Петербурга… Сколько рассказов было у нее в голове обо всех, кто бывал у них в доме, как одевались, как ходили в театр слушать Шаляпина, как и что ели, как воспитывали детей, как заводили романы хозяин и хозяйка, которые отдельно и потихоньку, просили ее передавать записки… И, хотя, усвоив современную терминологию, она называла своих прежних хозяек «буржуйками», — ее рассказы были беззлобны, наоборот, она с благодарностью вспоминала Зинаиду Николаевну Евреинову, или старика Самарина. Она знала, что они не только брали у нее, — они ей и дали многое увидеть, узнать и понять… Потом судьба забросила ее в наш дом, в тогдашний еще более или менее демократический Кремль, — и здесь она узнала другой круг, тоже «знатный», с другими порядками. И как чудно рассказывала она позже о тогдашнем Кремле, о «женах Троцкого», о «женах Бухарина», о Кларе Цеткин, о том, как приезжал Эрнст Тельман, и отец принимал его в своей квартире в Кремле, о сестрах Менжинских, о семье Дзержинского, — да боже мой, она была живая летопись века, и много интересного унесла она с собой в могилу… После маминой смерти, когда все в доме переменилось, и мамин дух быстро уничтожался, а люди, собранные ею в доме были изгнаны, одна лишь бабуся осталась незыблемым, постоянным, оплотом семьи. Она провела всю жизнь с детьми, — и сама была как дитя. Она оставалась во все времена ровной, доброй, уравновешенной. Она собирала меня утром в школу, кормила завтраком, кормила обедом, когда я возвращалась, сидела в соседней своей комнате и занималась своими делами, пока я готовлю уроки; потом укладывала меня спать. С ее поцелуем я засыпала — «ягодка, золотко, птичка», — это были ее ласковые слова ко мне; с ее поцелуями я просыпалась утром — «вставай, ягодка, вставай птичка», — и день начинался в ее веселых, ловких руках. Она совершенно лишена была религиозного, и вообще всякого ханжества; в молодости она была очень религиозной, но потом — отошла от соблюдения обрядов, от «бытовой», деревенской религиозности, наполовину состоящей из правил и предрассудков. Бог, наверное, существовал для нее все-таки, хотя она утверждала, что больше не верует. Но перед смертью ей все же захотелось исповедаться хотя бы мне, и она рассказала мне тогда все о маме… У нее была когда-то, до революции, своя семья, потом муж ушел на войну и в тяжелые голодные годы не захотел вернуться. У нее умер тогда младший любимый сын ее и она прокляла навсегда мужа, оставившего их одних в голодной деревне… Позже, узнав, где она теперь служит, муж вспомнил о ней, и с истинно мужицкой хитростью стал бомбардировать ее письмами, намекая о желании вернуться, — у нее уже была тогда своя комната в Москве, где жил ее старший сын. Но она была тверда, она презирала своего бывшего мужа. «Ишь, — говорила она, — как плохо было, так исчез, и сколько лет ни слуху, ни духу. А теперь вдруг заскучал! Пускай там без меня поскучает, — мне сына надо выучить, и без него обойдусь». Муж тщетно взывал к ней в течение многих лет, — она[27] — «Напрасно я царскую фамилию на скотскую променяла», — говорила она, не отвечала ему. Тогда он научил своих двух
Вы читаете 20 писем к другу