лицемерных началах, он писал: «Во Франции, со времени введения политический свободы, правительство, во всей силе государственной своей власти, было три раза ниспровергнуто парижской уличной толпою: в 1792 году, в 1830-м и в 1848 году. Три раза было ниспровергнуто армией, или военной силой: в 1797 году, 4 сентября (18 Фруктидора), когда большинством членов Директории, при содействии военной силы, были уничтожены выборы, состоявшиеся в 48 департаментах, и отправлены в ссылку 56 членов законодательных собраний. В другой раз в 1797 году, 9 ноября (18 Брюмера), правительство ниспровергнуто Бонапартом, и, наконец, в 1851 году, 2 декабря, другим Бонапартом, младшим. Три раза правительство было ниспровергнуто внешним нашествием неприятеля: в 1814, 1815 и в 1870-м. В общем счете, с начала своих политических экспериментов по 1870 год, Франция имела 44 года свободы и 37 годов сурового диктаторства. При том еще стоит приметить странное явление: монархи старшей Бурбонской линии, оставляя много места действию политической свободы, никогда не опирались на чистом начале новейшей демократии; напротив того, оба Наполеона, провозгласив безусловно эти начала, управляли Францией деспотически».
Боже, сколько погибло людей! Сколько расстреляно, сослано, умерло от голода и болезней! Сколько убито в войнах с сопредельными странами! Сколько не возвратилось из Африки и Южной Америки! И скольких еще сыновей потеряет Франция! А ведь каждое правительство, пришедшее в результате переворота, обещало вечный мир, успокоение страстей, вкусную сытость, более равномерное распределение богатств, праведный суд, низкие налоги и прочие блага, без которых никакое цивилизованное общество не представляет себя со времен рабовладельческой демократии. Любопытное совпадение термина с нашим крепостным правом.
Он стоял на краю тротуара в глубине Тверской и смотрел на медленно движущийся обоз с искалеченными солдатами, который пригнали в Москву через всю безбрежную Россию. Тем, кто остался гнить в севастопольской земле, безразличен политический строй. Тридцать три процента французских экспедиционных войск и пятьдесят процентов англичан бывший революционер Луи-Наполеон и ярый сторонник парламентаризма лорд Пальмерстон вооружили нарезными ружьями. Из их стволов убиты сотни тысяч русских. Россия конечно, отстала — это ей стоит поставить в вину, однако свободные страны, провозглашавшие и обещавшие упомянутый вечный мир, как никогда раньше и как никто прежде раскрутили военную промышленность. Ружья слали по периметру империи, что в Польшу, что в Австрию, что в Турцию, что в Китай, и на Кавказ слали Шамилю, мюридов которого так полюбил граф Толстой. Не забыли начало и конец «Хаджи-Мурата»?
Обоз уныло скрипел колесами, и скрежещущий звук Константин Петрович явственно слышал сейчас у окна нарышкинского палаццо на Литейном. Звуковое воспоминание являлось и не исчезало с давних пор и во время войны с Турцией, и во время войны с японцами, когда тысячи раненых эшелонами привозили в Петербург под опеку барышень, которые толпами валили в лазареты: лучше быть среди битых и небритых мужчин, чем одним маяться от зелененькой прыщавой скуки на парковых скамейках.
Свободные страны не желали вселенского покоя. Они везде защищали права человека. Лондонские аристократы, не нюхавшие пороха, щеголяли пальмерстоновской фразой: «Нам грозит мир!» Свобода и война легко совмещались, а позднее и уживались на одном временном отрезке. России подобная гибельная вольность не нужна. В Париже и Лондоне императора Николая Павловича считали душителем пресловутой свободы, а вместе с тем не прочь были возвратить Крым султану — до Перекопа, превратив Черное море в турецкое внутреннее озеро, отнять христианскую Грузию, рискуя вторжением туда янычар, отсечь весь юго-восточный Кавказ, создать для Шамиля Черкессию, а самого имама сделать стамбульским вассалом, который будет преграждать путь русским в Персию. Коммунистические историки пусть и не умалчивали о том, но громко не возмущались. Царизм ведь тюрьма народов.
Вот и все. Так оно по указке чужеземцев и случится, если Россия не поднимется с колен, если православие уступит католикам-папистам на юго-западе, лютеранам на севере и исламистам на востоке.
Да, России плохо, Россия — в осаде! И он дал себе клятву под печальный скрип обозных колес, когда московский ветерок тошнотворно овевал лицо скверным и каким-то санитарным запахом. Он дал себе клятву спасти Россию. Никто не знал об этой тайной клятве. Он не Герцен и не Огарев, чтобы хвастаться.
Плод вымысла или плод галлюцинаций?
Вслед за предыдущими главами должны были идти совершенно иные сюжеты, которые восстанавливали бы биографическую и временную канву. Но причуды или, скорее, непознаваемая логика человеческой памяти с ее цепочкой случайных образов и видений, резкими неожиданными изломами, возвращениями и озарениями, неотвязно мучительной концентрацией на наиболее болезненном, тяжелом и трудно объяснимом вынуждает далеко уйти вперед, перескочив несколько эпох, как внезапно разверзшуюся пропасть, а потом попятиться назад и в конце концов застыть у того же огромного зеркального окна нарышкинского палаццо на Литейном, у которого мы застали Константина Петровича, с горечью размышляющего над минувшим, в самом начале повествования.
Перед его внутренним взором возник мартовский день 1881 года, когда завершался процесс над убийцами царя. Всплыло привлекательное для светских львиц лицо давнего сотрудника тогдашнего градоначальника Санкт-Петербурга генерала Николая Михайловича Баранова, бывшего моряка прекрасной гвардейской выправки, с немного раскачивающейся корабельной походкой и плоскими сильными пальцами, сжимающими коричневую папку. Он протянул ее в сторону стола, не на месте пока еще громоздящегося. Этот великан поразил строительных рабочих, производящих ремонт, петровскими — колоссальными — размерами. Пьяняще пахло свежей краской, сыроватой деревянной стружкой и еще чем-то неведомым, но с приятным терпким ароматом. В папке хранились, очевидно, донесения или протоколы допросов, которые Баранов почти ежедневно привозил патрону и недавно назначенному обер-прокурору Святейшего синода. Просмотр секретных документов, однако, не входил в круг его непосредственных и крайне неотложных обязанностей. Градоначальник особо учитывал близость хозяина палаццо к государю, без малого месяц как вступившему на престол, полученный, по наглому определению Желябова, главного организатора покушения, из рук революционеров. Между тем Константин Петрович на сей раз ошибся: в папке пряталось нечто необычайное и весьма любопытное. Развернув ее крылья с медными уголками, он увидел, что бумаги писаны не каллиграфическим почерком жандармского секретаря Рыбченко, фиксирующего допрос, а незнакомыми каракулями и наклонно летящими строчками, какие ему пришлось бы долго разбирать. Он отдал папку Баранову, смотревшему прямо и испытующим взглядом.
— Что сие означает? — спросил Константин Петрович. — Очередная шпионская справка? Вы меня постепенно превращаете в чиновника одного из ваших ведомств. Я способствую вам без возражений, но как царский слуга, а не ваш негласный покровитель. Я надеюсь на вашу крепкую длань.
— Прошу простить, Константин Петрович, но вы ведь знаете, что посоветоваться не с кем, а моя грубая натура и чугунный кулак не очень в ладах с деликатными юридическим проблемами и философией альтруизма, поразившей вверенный мне город. Не хочу ошибиться на первых порах службы. Вчера в зале Кредитного общества состоялась лекция профессора Владимира Соловьева [35]. — Баранов заглянул в папку. — Вторая, публичная… О ходе просвещения в России в настоящем столетии.
— И что же? В чем примечательность доклада господина Соловьева?
— Присутствовало свыше тысячи человек..
— Ну мало ли в Петербурге экзальтированных дамочек и бесноватых студентов? Хотя число, надо признаться, значительное. Овацию устроили Владимиру Сергеевичу? Осмелились ли прийти с букетами?
— Разумеется, без аплодисментов не обошлось, как сообщает очевидец. Но цветы отсутствовали.
— А кто он такой, ваш очевидец? Платный или доброхот?
— Генерального штаба полковник Андреев. Можно доверять.